Он крутил головой в перышках тоненьких волос, его голубые глаза выражали, помимо недоумения, глубокое восхищение.
Недавно миновал полдень, солнце печет. Новая Юлия удаляется легким шагом, в песочном платье и черноте соломенных крыльев. Никто, кроме самых близких, не знает, что черное и песочное куплены не ею, что не она выбирала крой и цвет: это подарок богатой родственницы. Никто и не догадался бы, потому что Юлия выглядит так, словно всю жизнь носила парижский песочный цвет и флорентийскую соломку.
По мере того как она удаляется, песочный сливается с красками пыльной площади, и вскоре виднеется лишь черное облачко, плывущее над ее красиво очерченной головой.
Люди суеверные увидели бы в этом предсказание.
— Но, но… нельзя же так!
— Почему нельзя? — спрашивают люди суеверные и извлекают на свет еще одно предсказание, на этот раз из далекого прошлого. Старший сын в два года лишился глаза, не помогли поездки к венским профессорам, так и остался одноглазым, со стеклянным шариком с коричневой радужкой. Рассматривая что-нибудь, он поворачивал голову вбок. Младший же родился раньше срока, и долго не знали, выживет ли. А потом и его возили к профессорам, рахитичного, худого, голова у него была немного великовата, вытянутая, как яйцо.
— Но… ведь… многие дети рождаются раньше срока, многие болеют рахитом, получают увечья… Это были необыкновенные мальчики. Младший в четырнадцать лет штудировал Маркса, старший своими вопросами ставил в тупик учителей гимназии. И если бы старшего не убили в лесу, а младший не погиб в лагере…
— Вот именно, — говорят люди суеверные и отводят глаза.
Юлия провела с мужем и детьми в деревне ровно два года. Дела у них тогда шли скверно. Рослый Шимон долго не мог найти работу, после чего уехал в П., где кто-то из родственников выпросил для него место в большой текстильной фирме. Через год Юлия последовала за ним. Как-то они в П. устроились, дела кое-как наладились, но, видно, не особенно, раз на вопрос «чего ты не любишь» младший, Тулек, без колебаний отвечал «судебного пристава». Юлия тут же перестроилась на городскую жизнь. В обеденную пору стала ходить на чашечку кофе, с увлечением осматривала музеи и достопримечательности, время от времени позволяла себе билет на хороший концерт. Летом ходила на реку, на дикий пляж — так дешевле.
На второй год их жизни в П. произошли два случая, от которых у нее резко поубавилось симпатии к городу, который она полюбила за чистоту и порядок. Старшего сына, Давида, побили в школе одноклассники, крича «бей еврея, бей еврея», и мальчик с тех пор стал сутулиться, словно все время ждал удара. Второй случай приключился в роскошном холле филармонии и был не менее красноречив, хоть и менее демонстративен по форме. В перерыве сольного концерта известного пианиста Юлия услышала произнесенную вполголоса фразу: «Даже здесь от них спасу нет…» Она отказалась от двух последних, любимых сонат Бетховена (Юлия была меломанкой-любительницей, без музыкального образования) и покинула здание филармонии раз и навсегда.
Поскольку в тот год во многих заведениях повесили таблички с надписью «Собакам и евреям вход воспрещен», остались только прогулки вдоль реки, омывающей этот чистый, германизированный город. Сыновья вздохнули с облегчением, когда в июне закончился учебный год и мать начала складывать чемоданы на каникулы. Они собирались провести их в родном 3.
«Городская» Юлия уже скрылась из виду, от черного облачка не осталось и следа, а лицо приятеля, приехавшего из самого Парижа, все еще выражает недоумение и восхищение. Но слова, которые он произносит, не имеют с недоумением и восхищением ничего общего. Ни с того ни с сего он заключает, что у Юлии тяжелая жизнь. Непонятно, зачем он это говорит… Как будто я и без него этого не знала.
* * *
Уже настал военный сентябрь, радио заговорило странным языком аббревиатур и призывов, городок наводнили беженцы, по главной улице вихрем промчались лимузины сановников, набитые женами и чемоданами, на капотах машин развевались бело-красные флажки. Лимузины ехали на юг, поднимая клубы пыли и возбуждая всеобщее любопытство. Вариант, что немцы займут городок, никто всерьез не рассматривал. «Так далеко, — говорили, — они не пройдут». В один из вечеров — а все они были одинаково ароматными, искрящимися от звезд, — появился Шимон, муж Юлии, чернее обычного, заросший, небритый. Он добирался пешком и на телегах, сбил в кровь все ноги, твердил: «Разгром, разгром». Рассказывал о поездах, которые отправляются и не прибывают, о дорогах, забитых людьми и транспортом, о бомбардировщиках над головой, о людях и лошадях, лежащих на полях.
Юлия слушала вполуха, суетилась на кухне, затопила печь, разогрела суп, поставила на огонь котел с водой для мытья и на следующее утро после возвращения мужа стала искать квартиру. Лимузины промчались, радио смолкло, фронт замер, и во второй половине месяца русские войска перешли границу неподалеку. «Русские идут, — гудел городок, — идут на помощь, они нас спасут от Гитлера». Лежа в одной из четырех башен, некогда охранявших княжеский замок от татарских набегов, мы ждали наших избавителей. По пустой дороге вдоль пруда, который был виден с башни как на ладони, — вода гладкая, серая, серый тростник, камыши и далеко, на холме противоположного берега, белая церковь — тарахтела бричка, в бричке сидел маленький и круглый, с седыми вислыми усами, в высоких сапогах, помещик и градоначальник. Сарматско-шляхетский бургомистр-еврей ехал встречать спасителей хлебом-солью. Солнце садилось, когда появились первые отряды, несколько солдат спрыгнули на берег у пруда, умыли лицо и руки. «Посмотрите, — кричал младший сын Юлии, — у них чистые полотенца!»
На следующий день арестовали сарматского бургомистра-еврея и всех городских чиновников. Больше о них никто ничего не слышал. Ночью мы бросали в пруд мундиры прятавшихся офицеров, остатков польской армии. Они спали в столовой, на матрацах. А нам, детям, запретили ходить на башни.
* * *
Юлия сняла двухкомнатную квартиру и обставила ее раздобытой мебелью — разномастными предметами, как она говорила. Обустроилась как придется, очень даже на свой лад. Из старых платьев сшила разноцветные покрывала, подушками прикрыла просевший диван. Колючие одеяла легли на кровати, крестьянская лавка встала в угол, а полевые цветы — в глиняные грубые горшки. Пейзаж был не то деревенский, не то городской, и сама она была теперь не то из города, не то из деревни. Парижский песочный и соломку убрала в коробку, коробку в шкаф… Сбросила с себя городские манеры, как сбрасывают ветхую одежду — без сожаления и церемоний. Начала одеваться просторно, удобно, слегка небрежно. Пополнела. Утром лепила клецки, шинковала капусту, стирала, штопала — но в пять часов вечера неизменно заваривала суррогатный кофе и попивала его, сидя на просевшем диване среди подушек из тафты и друзей — старых и новых. Знакомства она завязывала моментально, причем разного рода. Каждый день заходил Генек из Парижа, которого война заточила в 3. и который опять шептал о метаморфозе, приходила поболтать прачка Антося из флигеля, учитель истории из местной гимназии и маленькая, зашуганная старая дева, секретарша в суде. Раз в неделю, в базарный день, появлялись хозяева, у которых она когда-то жила в деревне. Приезжали с визитом и за советом. Она подавала им — как и всем гостям — печенье, изготовленное собственноручно, второпях и всегда непропеченное, и кофе в маленьких чашечках из тонкого фарфора, а они спрашивали: «Тетя, что вы скупитесь? Надо чашки купить нормальные, в этих кофе — кот наплакал…» Потом советовались, продать ли им Гнедого, который хромает, но для работы еще годится, и не старовата ли Маланья для Степана… Прощаясь, оставляли у порога корзинку, накрытую пестрой салфеткой. В ней были яйца, творог, кусок масла.
— Видишь, — говорила Юлия — мы неплохо живем, то есть не хуже, чем многие другие. Может быть, даже лучше. Надо всегда смотреть на тех, кому хуже. Помни об этом.