* * *
Он освободился из лагеря и вышел из ворот с надписью «Arbeit macht frei». Его накрыла волна счастья, какого он еще никогда в жизни не испытывал. За воротами до самого горизонта тянулось плоское и пустое асфальтированное шоссе. Он двинулся вперед по пустому асфальтированному шоссе легким, словно летящим, шагом. На бледном небе светило бледное солнце. Неизвестно, как долго он шел, когда вдруг увидел, что шоссе перекрыто шлагбаумом. Стрелка, нарисованная на белой табличке, указывала направление движения. Он послушно свернул направо и легким шагом пошел дальше по асфальтированному шоссе, как две капли воды похожему на то, которое только что осталось позади. Он все шел и шел — как долго, неизвестно, — пока путь ему не преградил новый шлагбаум. Острие стрелки на белой табличке и на сей раз указывало направо. Он остановился и огляделся. Вокруг было тихо. Ни души, бледное солнце на бледном небе. Он двинулся вперед в направлении, указанном стрелкой. Неизвестно, как долго он шел, пока не увидел перед собой ворота с надписью «Arbeit macht frei». У ворот стоял эсэсовец и манил его к себе согнутым указательным пальцем.
Рука
Dłoń
Пер. М. Болевская
Почему же я вспоминаю именно это — я, тот, кто с чистой совестью может сказать, что прошел все ступени унижения? Возможно, это была последняя капля, самая болезненная… Не знаю. Я лежал тогда на твердой, промерзлой земле, под голыми деревьями, и твердил себе: «Ты старый идиот, глупец…» Но сердце все равно болело и болит до сих пор, хотя на протяжении трех лет я спускался в ад и знал, что в каждом из нас есть грань, за которой кончается наше знание о самих себе.
Тогда, в самом начале, я еще держал себя в руках, и у меня было достаточно сил, чтобы таскать мешки с цементом. Я соблюдал гигиену, словно над головой не висела непрестанно угроза смерти, и мне удалось избежать вездесущих поносов и экзем, даже тиф обошел меня стороной. На поверках, когда мы стояли голые — на трескучем морозе, — я говорил себе: «Это турбаза на высоте двух тысяч метров» — и мое исхудавшее тело справлялось. Да, тогда, в самом начале, я еще держался, хотя это был тяжелый отряд, и мой второй, что там ни говори, год в концлагере.
Он уронил мешок, и нам пришлось нести его самого, пострадавшего от эсэсовского приклада. Он был очень молод и, когда мы его несли, напоминал большого страдающего ребенка. Он мог бы быть моим сыном, такой кусок жизни нас разделял. Я заглянул к нему в больничный барак, принес хлеб, но не думаю, что это знакомство имело бы продолжение, если бы я не обнаружил общего для нас увлечения и страсти. Я помню, как он сказал мне с упрямством ребенка, уверенного в том, что сдержит слово:
— А я из этого дерьма выберусь… вот увидишь… и южный склон Замарлой Турни[71] будет мой!
Меня словно ударил порыв горного ветра, и двадцать лет вдруг свалились с плеч. Я, наверное, странно на него посмотрел, потому что он попытался было что-то объяснить.
А потом он перебрался на мои нары. Я учил его приемам переноски мешков, методам дыхания, максимально щадящим сердце. Растолковал ему сложную систему лагерной иерархии, обучал тактике самообороны, следил за тем, чтобы он не ел картофельные очистки и искал на себе вшей. Он был очень молод и неопытен.
По вечерам соседи по штубе[72] посмеивались над нашими занятиями, повторяя:
— Опять эти два придурка ходят…
А мы ходили систематически, по плану, начиная с Белянских Татр, по всему гребню аж до самой Кривани[73]. Смаковали вершины, прорабатывая все варианты маршрутов, известных по опыту или из профессиональной литературы. Даже удивительно, когда он успел их узнать — в восемнадцать-то лет! Он говорил о них как влюбленный щенок, с горящими глазами, задыхаясь от восторга. Моя собственная страсть, выгоревшая с годами, заглушенная страданием, в такие вечера оживала — потому что была неубиваема, становилась богаче и еще глубже от тоски. По ночам мне не раз снились скалы, я пересекал холодные, мрачные долины бурлящих горных потоков.
Мы заполняли обрывки бумаги густой сеткой линий, устремленных к вершинам. Я всматривался в лабиринт черточек и изгибов и чувствовал под руками гранит, а ноги мои — тонкие и худые, как спички, напрягались от усилия. Не знаю как он, вдвое моложе меня, а я принимал те минуты, словно исцеляющее, спасительное лекарство. Исцеляющее душу, потому что с телом дела обстояли все хуже и хуже, в моей внешней оболочке уже немного оставалось человеческого. Да и он, молодой… Постепенно все чаще повисала тишина, затягивались минуты раздумья, длиннее становились паузы. И в конце концов остались только лишь самые необходимые лагерные слова и повседневные обороты. Мы так и не прошли гребня Татр. Но он все еще был со мной, и не раз ночные кошмары заставляли его искать мою руку. Мысленно я обращался к нему — сын.
Зимой нас эвакуировали в М. Вдоль дороги над каменоломней веяло холодное дыхание гор — я не помню, напомнили ли они мне Альпы. Яро уже не говорил о том, что выкарабкается, а только что человек — это муха и его раздавит любой ботинок. Мы уже знали, что это последние недели и дни. По ночам зарницы полыхали на горизонте, а земля дрожала.
Нас, горстку мусульман[74], вывели ночью, среди суматохи, выстрелов и стонов умирающих. Погнали через лес, по бездорожью — и никто не сомневался, что это наш последний путь. Мы уже заранее окоченели, тела под концлагерными робами отливали синевой.
Яро шел со мной.
— Держи меня, — шептал он.
Его рука и мороз — вот и все, что я помню об этой ночи.
К утру мы дошли до небольшой вырубки. Там стоял сарай без окон, с одним входом, окруженный метрах в десяти колючей проволокой, и одна эсэсовская сторожевая вышка. И все.
Земляной пол в сарае был утоптан — мы не были здесь первыми.
По одному мы входили в узкие двери и валились друг на друга, без сил, с последним проблеском сознания. Стоя, мы бы еще кое-как поместились, но кто был в состоянии простоять хоть секунду? Я чувствовал, что мой конец близок. Это ночной марш-бросок, мое сердце… И без того удивительно, что я не остался там, на дороге, как многие другие…
Я сидел, поджав ноги, сдавленный другими телами, моя спина опиралась о костлявые ноги Яра, сидевшего у стены. Прошло два дня. Ни глотка воды, ни куска хлеба… Несколько эсэсовцев с карабинами наперевес. Почему они не стреляли? Жалко было патронов? Знали, что еще два-три дня и мы и так передохнем?..
Ночью небо полыхало, грохот выстрелов эхом разносился по лесу, свобода была так близко — а мы, обессиленные, безвольные, груда сухих веток…
На второй день к вечеру Яро шевельнулся. Я почувствовал за спиной пустое пространство, провалился в никуда — я лежал! Какое счастье в этой минуте отдыха! Яро полз к дверям, на него сыпались проклятия, потому что он полз по людям, по сплетению человеческих тел, еще не мертвых, но уже полуживых. Я лежал не дольше нескольких секунд — меня заставили подвинуться и сесть. Каждый сантиметр пространства был вопросом жизни и смерти. Я долго трудился, пока мне удалось передвинуться к стене. Это усилие отняло у меня остатки сил, я ослабел и тяжело дышал. Не знаю, сколько прошло времени, пока я услышал голос Яро, говоривший мне:
— Подвинься, это мое место.
Он был прав, это было его место, более удобное, потому что у стены, и он резонно требовал вернуть ему опору. Ему, правда, было восемнадцать, но перед лицом смерти у всех равные права.
— Сейчас, минутку, вот только соберусь с силами… — прошептал я.
Вероятно, он не услышал, потому что крикнул еще раз и ударил.
Я шептал ему:
— Яро… минутку… сейчас… — Но он продолжал бить, а потом свалился на меня.
— Ты, скотина, — кричал он, — это мое место, убирайся отсюда!
Он еще долго меня бил, пока не подлез снизу, и теперь я лежал на нем, а другие кричали, что задыхаются, потому что вдруг стало еще теснее и всем сделалось нечем дышать. Но какое нам было дело до других!