И Агафья это поняла.
Она встала. Ее низкая, коренастая фигура внезапно показалась мне статной и властной. Она вновь намотала на себя тряпку, взяла со стола поднос, тарелки. На пороге обернулась:
— Она стояла там совсем голенькая на этом пустом выгоне, вся в солнце, и ждала, пока ее убьют. Но тот, кто в нее целился, никак не мог выстрелить. Видать, падок был на красоту. Он стоял и целился, она стояла и ждала. Затем подбежал второй, со светленькими волосами, прикрикнул что-то по-ихнему, оттолкнул того первого и выстрелил сам. Она ручонками замахала, упала — и так и осталась лежать.
Повисла долгая пауза, во время которой мы мерялись взглядами, Агафья и я. Потом я опустила глаза, а она вышла из комнаты, хлопнув дверью. Следующим звуком, который до меня донесся, был металлический грохот расставляемых кастрюль.
Самое трудное — сдвинуться с места. Затем, ощутив опору трости, мое бесчувственное тело становится легче — усилие, которое необходимо предпринять, чтобы сделать шаг, уменьшается. За двадцать лет я привыкла к своему увечью, так же, как привыкла к неизменной Агафье и одиночеству, на которое обрек меня уход мужа. Иногда мне даже кажется, что жизнь, проведенная в четырех стенах моего дома и четырех зеленых стенах прекрасного сада, — счастливая.
Шаг за шагом я ковыляю по комнате, в которой густеет мрак цвета красного вина (а может, крови?), — солнце уже клонится к закату. Моя трость с резиновым наконечником издает глухое, беззвучное постукивание. Второй рукой я опираюсь о мебель, стоящую по ходу моего движения: дубовый стол, массивный дубовый буфет, книжный шкаф. Иду я медленно, аккуратно, вопреки голосу разума, не велевшему вставать с места. Иду, быть может, повинуясь взгляду Агафьи, которой до сих пор боюсь, как будто я — все еще больной ребенок. Яркий свет ворвался через открытую дверь, больно ударил в глаза. В саду тихо, пчелы, такие шумные в полдень, умолкли, слышно лишь сверчков и чириканье воробьев, клюющих черешню. Подсолнухи развернули свои головки вслед заходящему солнцу. Это — мой самый любимый миг: терпеть не могу утро, предвещающее расцвет, и полдень, красующийся буйством жизни. А вот закат, неспешно, но неотвратимо нисходящий в ночь, не пробуждает во мне ни беспокойства, ни сожаления. Тропинка, окаймленная смородиной, ведет меня к цели. Здесь, среди цветов, некогда высаживаемых в замысловатые клумбы, а сегодня разросшихся в дикие заросли, здесь я увидела эту девушку, этого ребенка. Она лежала на земле, почти раздетая, ее красота ранила меня в самое сердце. Слабая, нежная, только когда она подняла глаза, я заметила: ребенок.
— Как вам не стыдно?! — закричала я. — Стыд и позор! В вашем-то возрасте! В чужом саду… Марш отсюда! Сейчас же! — Я не смотрела на парня, только на нее. Она поднялась с земли и быстро, смутившись, прикрыла наготу.
— Простите, — прошептала она.
В ее глазах еще теплился огонек любви, в движениях ощущалась нега, такая непривычная и неестественная для юного тела. Они уже уходили, а я все кричала о морали и разврате, которому предается едва оперившаяся молодежь.
— Стыд! — твердила я. — В вашем-то возрасте… стыд и позор…
По мере того как я кричала, глаза девушки остывали, наполнялись злобой. Мне показалось, что она вот-вот на меня бросится. Но девушка произнесла тихо, горько:
— Нам ничего нельзя, даже любить нельзя, даже радоваться нельзя. Нам можно только умирать. В нашем-то возрасте, говорите? А мы разве доживем до другого? Пойдем, Зигмунт, — обратилась она к парню, — идем отсюда.
Они шли по той самой тропинке, по которой я только что пришла. Услышав слова парня, я поняла, что она плачет: «Тихо, любимая. Этой старой хромой карге просто завидно. Тихо…»
Я смотрела им вслед, пока они не исчезли, изгнанные из рая, затем с горечью разглядывала поломанные цветы, смятую траву. И подумала, что совсем не разглядела парня. Я знаю, с ней был парень, его звали Зигмунт. Но я его не разглядела.
Цветы здесь теперь растут прямые, нетронутые. Последними, чьи ноги ступали по этой траве, были те двое. Что ищу я, склонившись к земле? Тот миг любви и счастья, который они так яростно хотели урвать у смерти? Которого я их лишила? Какие слова шепчут мои губы? Она ручонками замахала, упала — и так и осталась лежать… Как хорошо, что приближается Агафья, которая всегда чует нужный момент. Идет ко мне широким шагом, с добрым, хотя все еще суровым лицом. Вот, она уже со мной, я чувствую ее руку, которой она хватает меня за плечо.
— Ну же, ну… — журит меня Агафья.
Мы возвращаемся молча. Слышны только хруст гравия на дорожке и наше дыхание.
Пес
Pies
Пер. Ю. Русанова
Нашего пса звали Чинг. Мы назвали его так, потому что в тот день, когда он появился у нас дома, на первых страницах газет были новости о китайско-японских столкновениях. После долгих совещаний — Рекс? Люкс? Ами? Кайтек? — решили остановиться на китайском имени еще и потому, что щенок был косоглазый, что, по мнению Агаты, делало его похожим на китайца. Китайцев Агата в глаза не видела, так что сравнение было ни к селу ни к городу, но идея сработала.
— Ну конечно! — воскликнули мы. — У китайцев раскосые глаза, вот они и косят!
— Китайцы не косят, — сказал старший (ему уже стукнуло четырнадцать) кузен.
— Но могут косить, — решила моя сестра.
— Вылитый китаец[27]! — окончательно подытожила Агата.
Чинг, рожденный от Сантуцци, чистокровного фокстерьера, принадлежащего ветеринару-меломану, пошел в отца, и уже через несколько недель оказалось, что он растет красивой дворнягой. От фокстерьера он взял только форму морды, в чем нас уверял доморощенный кинолог, сосед-судья, и на его мнение мы ссылались каждый раз, когда прогуливали Чинга на поводке, а дети кричали нам вслед:
— Дворняжка на поводке!
— Но голова у него фокстерьера, — отвечали мы не без гордости.
— А зад? — спрашивали дети.
Чинг умел стоять на задних лапах, давать лапу и приносить палочку. Все команды он выполнял послушно, однако без энтузиазма и воодушевления, скорее с печальной отрешенностью, с какой-то философской задумчивостью, которую первой заметила, кажется, Агата. Однажды, внося в комнату миску с варениками, от которых еще шел пар, она заявила:
— Этот Чинг как будто философ.
— Какого направления? — попробовал съязвить начитанный кузен.
— Грустного, — деловито ответила Агата.
Пес был грустный, никаких сомнений. Он не носился по саду, презирал игрушечную кость и мячик, который ему подарили, не говоря уже о курах и воробьях, которые целый день копошились во дворе. Чаще всего его можно было найти на кровати, на лохматом и мягком глинянском[28] одеяле. Он следил глазами за мухой, прогуливающейся по окну, а в ответ на ласковое «Ну что, Чинжик, ты чего такой грустный?» тихо и протяжно скулил голосом кларнета.
Когда Чингу исполнилось два года, он окончательно переехал в комнату домработницы и спал вместе с ней, благодаря чему получил прозвище «любовник Агаты». Агата и в самом деле его любила. Пожилая, увядшая старая дева, она отдала всю свою нежность косоглазому псу, нянчилась с ним, как с ребенком, вплоть до того, что, готовя варенье, держала его на руках, не обращая внимания на наши замечания о гигиене.
— В кастрюлю он не лазит, — отвечала Агата на все увещевания, возмущенная черствостью наших сердец, которая была в ее глазах во сто крат хуже, чем несоблюдение чистоты. Во время войны наш интерес к Чингу резко упал — мы почти не обращали на пса внимания, и только вечером, когда ложились спать, исполненные страха перед грядущей ночью, приготовив белье и одежду так, чтобы в случае чего надеть их как можно быстрее, являлась Агата с Чингом, сидевшим, будто ребенок, у нее на согнутой руке, и говорила: «Чинг, поцелуй, скажи спокойной ночи». И Чинг тихонько лаял, еле заметно помахивал хвостом, после чего облизывал нам щеки. Эти церемонии очень раздражали — как ночь могла быть спокойной? Кому было дело до пса — но кузена, который сумел бы дать отпор Агате, уже не было, потому что его убили во время первой акции. Мы терпели их до тех пор, пока Агата с Чингом не уехали в деревню, а мы — в гетто.