У него отрезана рука, у него отрезана нога, но все тревоги и опасения позади, сейчас боли нет, и он счастлив, не постигая глубины несчастья, которое ему предстоит и вот-вот постучится к нему в дверь.
Приговор гласил: смертная казнь через повешение мне и семи товарищам между ними шести офицерам, судившимся со мной.
После суда произошло следующее.
Ко мне в камеру пришел смотритель дома предварительного заключения, морской офицер в отставке.
- Военные, приговоренные к смертной казни, решили подать прошение о помиловании, - сказал он. - Но барон Штромберг колеблется и просил узнать ваше мнение, как поступить ему: должен ли он ввиду жела-{389}ния товарищей тоже подать прошение или, не примыкая к ним, воздержаться от этого?
- Скажите Штромбергу, - ответила я, - что никогда я не посоветую другим делать то, чего ни при каких условиях не сделала бы сама.
Смотритель с укором глядел мне в лицо.
- Какая вы жестокая! - промолвил он103.
2. ДЕСЯТЬ ДНЕЙ
В воскресенье после суда ко мне приходили мать и сестра. Я не подозревала, что вижу их в последний раз.
В надежде увидаться снова
Ушла... не оглянулась мать!
Сестра ж осталась у порога,
Чтоб взгляд еще прощальный дать **.
______________
** См. Вера Фигнер, Полн. собр. соч., т. IV, стр. 247.
Жутко было стоять под этим долгим, скорбным взглядом. Знала ли она или только предчувствовала, что это свидание последнее?.. Еще минута - и я не выдержала бы; но дверь захлопнулась, и навсегда.
В понедельник около 1 часа я кончила завтрак - мне прислали рябчика, грушу "дюшес" и коробку конфет. Вбежала надзирательница со словами: "За вами приехали!" В десять минут сборы были кончены; карета увозила меня в Петропавловскую крепость.
Там я очутилась снова в № 43. Очень хотелось пить.
- Заварите, пожалуйста, чаю, - обратилась я к дежурному, - выньте из моих вещей коробку с конфетами.
В коридоре стихло; жандармы не возвращались; в ожидании я прилегла на койку и заснула крепко и сладко. Кажется, никогда еще я не спала так в заключении, так крепко, так сладко.
Быть может, мне снилось, что я опять с матерью и, ласкаясь к ней, говорю, как это бывало не раз: "Ма-{390}мочка! Какая вы интересная: право, влюбиться можно!" - или я видела, что сестра принесла мне букет чайных роз, еще более нежных и благоуханных, чем прежние?..
Загремел замок, и, прежде чем я успела вскочить, в камере стоял толстый, грубый офицер Яковлев в сопровождении жандарма и крепостного солдата. Не дав мне опомниться, он начал читать документ, бывший в его руке.
Я ничего не понимала, не могла понять: сладкий сон сковывал мое тело и мое сознание. Что такое? Какие-то слова, странное бессвязное перечисление предметов: "Коты, платок из холста в 1 аршин 2 вершка... жестяная кружка... 3000 шпицрутенов..." Ничего не понимаю!
- Подождите одну минуту, - закрывая глаза рукой, сказала я. - Я спала и не могу проснуться; придите немного погодя.
Через четверть часа офицер вошел снова, снова прочел бумагу. Я поняла.
- Пройдите в другую камеру, - сказал жандарм.
Эта была пустая камера рядом, в ней обыкновенно меня обыскивала женщина, приходившая специально для этого. Она и теперь была тут.
На мне было изящное, ловко сшитое платье из тонкого синего сукна. Его привезла мне мать во время суда. Я сняла его и все до нитки, что было на мне; сняла образок, которым меня благословила мать. На койке лежала куча какого-то тряпья. Женщина накинула на меня рубаху крестьянского покроя из грубого, еще не мытого, серого холста и такой же платок в 1 аршин 2 вершка; обернула ноги в холщовые портянки и придвинула неуклюжие, непомерно большие коты, подала юбку из серого солдатского сукна. Я с удивлением смотрела на эту юбку: она была вся изъедена не молью, а какой-то большой прожорливой гусеницей, прогрызшей десятки длинных полукруглых дорожек. Потом она дала серый суконный халат с желтым тузом на спине. Подкладка была пропитана грязью, салом и потом: по-видимому, кто-то раньше долго носил его. Плечи халата спускались далеко вниз, а рукава закрывали кисть {391} руки. Вероятно, эту одежду сменили бы на новую, если бы я стала протестовать. Но я не протестовала: я была в чужой воле и предпочитала молчать.
Уродливая метаморфоза совершилась, и я вернулась в № 43 преображенной Сандрильоной. Перемена была так крута, контраст так силен, что я готова была хохотать дико, неестественно - хохотать над собой, над синим платьем, над рябчиком и над "дюшес".
В камере также произошло изменение: хотя то не был дворец золотой рыбки, превращенный в избушку с разбитым корытом, но все же должно было действовать на воображение.
Два тюфяка, всегда лежавшие на койке, исчезли; их заменил мешок с соломой; из двух подушек осталась {392} одна; вместо одеяла появился кусок старой байки, а на столе белая глиняная кружка превратилась в жестяную. Она была измята, точно исковеркана нарочно; вся в ржавчине, по краям она была зазубрена: по утрам, когда вместо чая мне подавали в ней кипяток с черным хлебом-солью, приходилось искать безопасного места, чтоб не поранить губ.
С переменой обстановки пришел конец просветленному спокойствию, дававшему такую отраду в предшествовавшие дни. Мысль сделала лихорадочный скачок и стала работать возбужденно. Я думала теперь не о себе и не о настоящем, не о моих близких и не о том, что меня ожидает. Мысль почему-то обратилась к судьбам революционных движений вообще, на Западе и у нас, к преемственности идей, к их перебросу из одной страны в другую. Сцены из времен, давно прошедших, лица, давно почившие, воскресали в памяти, и воображение работало, как никогда. Книг у меня не было, да я бы и не могла в эти дни сосредоточить внимание на чем-либо постороннем. Мне дали только евангелие. Когда-то в детстве я увлекалась им; те
Ольга Фигнер
перь оно не отвечало настроению. Первые дни я не притронулась к его страницам; потом, когда я передумала все свое и возбуждение упало, я читала слова, фразы, но их смысл и значение не вскрывались; чтение было механическое - я просто стала переводить текст сначала на французский, потом на немецкий языки.
В Петропавловской крепости по субботам доктор Вильмс обыкновенно обходил всех заключенных. Явился он в субботу и теперь. Он шел по коридору со смотрителем Лесником и весело разговаривал. Басистый смех его разносился глухо по длинному пустому коридору и еще гудел, когда жандарм отпер мою камеру. Смех резко оборвался, когда он увидел меня; старое, суровое лицо с грубыми чертами лица вытянулось: почти два года он посещал меня и теперь в первый раз встретил в преображенном виде.
Немного отвернув лицо, он спросил: "Как здоровье?"
Странный вопрос, обращенный к человеку, приговоренному к смерти. {393}
- Ничего, - ответила я.
На восьмой день вечером я услышала в коридоре шум отпираемых и запираемых дверей. Очевидно, кто-то обходил камеры. Отперли и мою. Старый генерал, комендант крепости, вошел со смотрителем-офицером и прочей свитой. Подняв бумагу, которую он держал в руке, нарочито громко и раздельно он произнес: "Государь император всемилостивейше повелел смертную казнь заменить вам каторгой без срока".
Думала ли, ожидала ли, что меня казнят? Готовилась ли к этому? Нет, я не думала.
Казнили Перовскую после 1 марта, и эта первая казнь женщины, кажется, произвела на всех удручающее впечатление. Тогда казнь женщины еще не сделалась "бытовым явлением", и после казни Перовской прошло трехлетие.
Но если б приговор остался в силе, я умерла бы с полным самообладанием: по настроению я была готова к смерти. Едва ли я была бы одушевлена энтузиазмом: все мои силы были изжиты, и я просто смерть быструю на эшафоте предпочла бы медленному умиранию, неизбежность которого ясно сознавала в то время.
Так прошли десять дней до 12 октября 1884 года, когда меня увезли - я не знала куда.
Это был Шлиссельбург. Там, в Шлиссельбурге, началась потусторонняя жизнь моя, та еще не изведанная мной жизнь человека, лишенного всех прав, прав гражданских, но, можно сказать, и человеческих прав. {394}