Журнал пошел в набор пятнадцатого декабря, к этому дню я просто заболел от беспокойства. В наше время - возможно, в ваше что-нибудь изменится журнал мог безвозвратно прогореть за одни сутки. Джордж Смит был готов рискнуть один раз, но у него не было средств и далее выпускать убыточное издание, чтоб дать ему время окрепнуть и набраться сил. Если первая книжка не разойдется, нам потребуется поощрение и поддержка, чтоб выпустить вторую, а если мы не получим ни того, ни другого, критики разнесут нас в пух и прах, и журнал останется лежать на прилавках, мы понятия не имели, что будем делать дальше. Я не мог выдержать гнетущего напряжения, с которым мы ожидали решения своей судьбы, и удрал в Париж. Чувствовал я себя словно на скамье подсудимых: сейчас судья наденет черную шапочку и вынесет обвинительный приговор... но, может быть, он меня помилует? Пока я жил в гостинице на Рю де ля Пэ, я взвинтил себя до такой степени, что когда мне подали телеграмму - а может быть, то было письмо, я уже запамятовал - о том, как распродалась первая партия журнала, у меня от дурного предчувствия упало сердце, и я сначала от страха, потом от изумления никак не мог понять, что в ней написано. Вы знаете, сколько экземпляров разошлось? Такого случая не было в истории! Нельзя было и помыслить о таком огромном, невероятном, сногсшибательном успехе - было распродано сто десять тысяч экземпляров! Не удивительно, что при таком известии я издал крик радости и запрыгал от восторга. Как раз в эту минуту мой друг Филдс зашел меня проведать, и я бросился так горячо обнимать его, что он немного испугался, а я подхватил его под руку и потащил на улицу, чтобы ходьбой несколько утишить переполнявшее меня возбуждение Мы превосходно пообедали в прекрасном ресторане и долго кружили по площади перед Пале-Роялем, любуясь выставленными в витринах драгоценностями; я чувствовал себя, как принц, вернувшийся домой, который глядит и не может наглядеться на приготовленные ему богатства. Никогда, ни до, ни после, успех не приходил ко мне так быстро, и я потерял голову от счастья. Наверное, не следовало выражать свои чувства откровенно, но я не из тех людей, которые умеют спокойно относиться к жизни и держать свои новости в секрете: бог ты мой, то было потрясающе, и мне хотелось, чтоб об этом знал весь свет. Казалось, прохожие на улицах только и делали, что говорили о новом замечательном журнале, недавно прибывшем из Лондона: а вот и сам редактор - хотелось крикнуть мне - можете его поздравить. Как же я проклинал себя за то, что уехал из Лондона, как было бы хорошо немедля оказаться там, в самой гуще радостных событий вместо того, чтобы мучиться бессонницей в Париже и, ворочаясь в постели с боку на бок, пересчитывать вместо овечек подписчиков. Я и сегодня с улыбкой вспоминаю это благословенное время и свое ничем не сдерживаемое упоение: было бы несправедливо не радоваться самому большому, единственному и совершенно неожиданному дару, которым облагодетельствовала меня судьба.
Я возвратился в Лондон с величайшей поспешностью, ожидая, что на тротуарах меня встретят ликующие толпы, но, впрочем, вполне удовлетворился дождем похвал, которым осыпали меня и друзья, и враги. Казалось, никто не воздержался от одобрительного слова, со всех сторон только и слышалось, что первый номер состоит из одних лишь прекрасных публикаций и чересчур хорош, чтоб последующие номера удержались на том же уровне. Подумайте, брат Маколея прислал мне письмо, в котором сообщал, что мой очерк в "Корнхилл Мэгэзин" был тем последним, что великий человек прочел перед смертью и очень лестно отозвался о нем. С благоговением воспринял я это известие и преисполнился решимости не посрамить в дальнейшем славное начало своей редакторской деятельности. Пора было поторапливаться со вторым номером и показать, что мы способны удержаться на той же высоте, и мы с великой охотой тотчас принялись за дело. Третья и четвертая книжки журнала последовали примеру первых двух, и незаметно мы твердо стали на ноги: месячный тираж составил 80 000 экземпляров, что далеко превосходило наши смелые надежды. Надо сказать, что в материалах для печати я никогда не испытывал нужды, скорей напротив: поскольку читатели, казалось, любили нас все больше, авторы засыпали нас рукописями, и тут-то начались мои мучения. Я дал себе слово, что как редактор буду читать каждую присланную рукопись, но уже к пятому номеру это превратилось в невыполнимый труд. Если бы мне нужно было бегло пролистать поступивший опус, чтобы решить, берем мы его или отклоняем, то было бы полбеды, и я бы справился, но зачастую приходилось отсылать назад вполне удавшуюся вещь с просьбой кое-что в ней доработать, и, следовательно, мне приходилось писать автору и объяснять суть поправок, на что уходило не меньше часа. Таким образом, на меня навалилась обширнейшая переписка с нашими корреспондентами, на которую у меня попросту не хватало времени. Но к нам косяками прибывали и всякие другие письма, и я оказался погребен под ними. Я просто тонул в бумажных сугробах. Мои потуги разобраться, кто что прислал, и выудить из всего вороха статьи и рассказы превратились в пытку. А мне ведь нужно было делать свое дело, писать свои собственные сочинения и, как я ни старался выиграть эту битву - уж очень она была мне по душе, одному мне было не управиться.
Те славные денечки и вправду походили на битву. Боролся я с противником, который мне не нравился, имя ему было Расхожий Вкус. У главного редактора нет врага более страшного: в какой-то миг он вам является во всей своей красе, чтоб тут же раствориться в воздухе и в следующий раз предстать совсем в другом обличье, причем как раз в ту минуту, когда вам вовсе не до него. Если вы им пренебрегаете, журнал ваш обречен, но если вы ему чрезмерно потакаете, журнал тоже обречен, только вдобавок вы еще поступаетесь своими убеждениями. Поскольку я хотел, чтоб "Корнхилл Мэгэзин" отвечал самым высоким нравственным нормам, мне то и дело приходилось давать бой Расхожему Вкусу, что зачастую приводило к нелегким объяснениям с самыми неожиданными людьми.
Вообразите, Энтони Троллоп, тот самый Троллоп, которым я откровенно восхищался, заставил меня пережить довольно неприятные минуты из-за несходства наших взглядов. Вот как это случилось. Он представил в редакцию рассказ "Жена генерала Толлбойса", который я вынужден был отвергнуть из-за того, что в нем описывалась женщина не вполне безупречного поведения имевшая внебрачных детей. Я очень долго колебался, прежде чем заявить ему свое решение, снова и снова читал и перечитывал рассказ, перебирал мысленно разные сочинения, вышедшие в последние годы, советовался с знакомыми дамами, слывшими твердынями добродетели, и, в конце концов, понял, что не могу его напечатать, хотя во всех прочих отношениях то был образец отличной беллетристики. Однако раз сама тема неприемлема, считал я, литературные достоинства рассказа, тонкость и совершенство его разработки не имеют ни малейшего значения, он все равно не годится для чтения в домашнем кругу, и больше говорить не о чем. Я с беспокойством ждал, как отнесется Троллоп к моему приговору; он встретил новость без гнева и обиды, зато стал горячо отстаивать свою позицию, даже обвинил меня в непоследовательности и подтасовке, ибо подобные коллизии, говорил он, можно найти и в моих писаниях, правда, тщательно завуалированные. Он уверял, что нет ни одного английского писателя, не исключая признанного всеми Диккенса, который обходится без этих тем; Троллоп подстрекал меня обосновать мою точку зрения. Я, правда, не принял его вызова, хотя подобный обмен мнениями, наверное, очень бы украсил наш журнал, но про себя я еще долго думал над нашим спором. Я вдруг со страхом осознал, что прикрываю нездоровое положение вещей и, скорее всего, напрасно это делаю. Должны ли писатели касаться всех жизненных тем, даже самых личных и непристойных? Должны ли читатели читать об этом в книгах? А если не должны, то нет ли ханжества в таком запрете? Я как писатель не мог ответить на все эти вопросы однозначно, но как редактор чувствовал себя гораздо тверже: то, что я печатаю, влияет на умонастроение очень многих женщин и детей, и пока мне не докажут обратного, я буду придерживаться той точки зрения, что мой журнал не должен касаться тем, которых избегают в порядочных домах.