Однако стимул этот оказался слаб и не помог мне написать тогда что-либо стоящее. То был один из худших периодов в моей жизни, хуже болезни Изабеллы: в ту пору, как ни велика была трагедия, я был здоров и даже доволен собой, но в дни, когда я начинал "Пенденниса", самочувствие мое было ужасно, и впереди я не ждал ничего хорошего. Таких периодов следует остерегаться, этих ужасных провалов между волнами, когда, по нашему твердому убеждению, нам больше не бывать на гребне. Мне в жизни чаще приходилось отчаянно барахтаться между волнами, чем выплывать из глубины, и эти беспросветно-серые дни - большее испытание жизнеспособности, чем настоящий шторм. Когда я замечаю, что меня затягивает мертвая зыбь, я начинаю, сдирая кожу с рук, отчаянно цепляться за корабль, и поскольку у меня немалый опыт, должен признаться, что довольно ловко управляюсь.
Конечно, порою я борюсь напрасно, и что тогда? Тогда оказывается, что мой недуг никакая не хандра, а самая настоящая болезнь, и все мои усилия, как правило, бесплодные, не говорить себе правды еще глубже загоняют меня в болезнь. Именно так и случилось осенью 1849 года. Я вернулся в Лондон после короткого и драгоценного отдыха подле Джейн Брукфилд на острове Уайт, уверяя себя, что плохо себя чувствую из-за разлуки, из-за возвращения к томительному "Пенденнису", - меня не отпускала боль и мнимое, как мне казалось, ощущение жара, но то было приближение телесного недуга. Сколько помнится, диагноза мне так и не поставили, но как бы моя хворь ни называлась, она унесла три месяца жизни и едва меня не прикончила, однако в чем-то - я в это искренне верю - непредсказуемо меня улучшила, и я благодарю за нее судьбу. Не правда ли, звучит невероятно - можно ли благодарить судьбу за тяжкую болезнь? Тем не менее это правда, сейчас я объясню, что хочу сказать, и вы, быть может, со мною согласитесь.
Я мало что помню о начале болезни, помню только, что потерял сознание и меня перенесли в постель, затем поднялась невероятная суета: доктора и какие-то другие люди склонялись над кроватью, в которой я лежал, нимало не тревожась о случившемся. Много дней я терял сознание и снова приходил в себя, ощущая только муки, боль и озноб, но даже их воспринимая как-то отстраненно, словно издалека. Иногда меня обуревали страшные мысли о моих девочках, и тогда тревога обостряла терзавшую меня боль, но чаще всего я был во власти какой-то, пожалуй, приятной бесчувственности, которая отнимала всю мою волю. Я и на миг не допускаю мысли, что боролся за жизнь, оказавшись тогда у смертного порога, напротив, я от всего сердца говорил: "Да будет воля Твоя". Я не испугался смерти, увидев ее так близко, и знаю, что не испытаю ужаса, когда вскоре окажусь подле нее снова. Трудно умирать лишь тем, кто упрямо цепляется за жизнь, но я не стану за нее цепляться. Когда пробьет мой час, я буду наготове, вы не увидите моих сомнений - я не спрошу, неужто мне пора. Помню, что тогда, незадолго перед моими собственными играми со смертью, я ездил в Париж навещать престарелую родственницу и с каким-то холодным ужасом смотрел на то, что ждет нас всех, и думал про себя, как мне хотелось бы не подвергаться ничему подобному. Передо мной лежала худая, серо-желтая, беззубая старуха, которая металась, обессиленно постанывала и отчаянно сопротивлялась неизбежному даже в последние минуты. Как она боролась, и как я дивился ее цепкости и спрашивал себя, найдутся ли у меня силы сопротивляться так же, когда придет мой час. Да пребудет с нами милость господня!
Постепенно я выходил из этого полубессознательного состояния, в котором чувствовал лишь равнодушие к происходившему - по-новому увидел дорогие лица Анни и Минни и полюбил их вновь. Стараясь восстановить силы, я лежал долгие недели, исполненный одним лишь новым, чудесным ощущением счастья от того, что выжил и любим, от того, какое благо каждый божий день. Пожалуй, вернее всего сказать, что несмотря на слабость или, скорее, благодаря слабости, я был чист и кроток, словно высвободился из тисков постоянного противоборства с заботами и неприятностями. Я не знал ни того, что со мной было, ни того, что ждало меня впереди, но ко мне вернулась вера в жизнь. Солнце вставало и садилось, а тем временем добрые люди преданно за мной ухаживали. О, доброта на свете поразительна! Едва ли не каждые пять минут слышался стук в дверь и дорогому мистеру Теккерею передавали очередную записку и гостинец. Каждая дама в Лондоне почитала своим долгом приготовить больному желе и питательный бульон и отослать их с самыми горячими заверениями в своей безмерной преданности. Вы думаете, я пытался их остановить? Ничуть не бывало, я купался в любви, считал и пересчитывал, как много у меня друзей, благодарил судьбу и лежа размышлял, как много упустил в те мрачные дни плаксивой жалости к себе, предшествовавшие моей болезни. Голова моя раскалывалась она полна была Джейн Брукфилд и "Пенденниса", больше в ней ничего тогда не умещалось, но ведь имелись и другие люди, и другие интересы, которых я предпочитал не замечать. Я обещал себе, что больше этого не допущу - не стану закрывать глаза и уши, забыв про целый мир.
Едва я смог двигаться, я отправился в Брайтон, чтобы набраться сил, и наслаждался там роскошью безделия и праздности. Закутанного в шали и пледы, меня выкатывали в кресле на мол, откуда я каждый день следил за устремлявшимися вниз чайками, слушал их крики, ощущал на щеках жжение соленых брызг и ветра, и мне хотелось прыгать и кричать от счастья, но не хватало сил. Силы возвращались медленно, возможно, к счастью, ибо моя телесная слабость продлила часы отдохновения и дала мне время осознать мои планы. Я заметил, что лежа в кресле у воды думаю совсем не так поспешно и смятенно, как в Лондоне, где на меня давила ежедневная работа, а в более тихом и прозрачном духе. Что ж, нужно снова взяться за "Пенденниса", прерванного болезнью, - несколько месяцев он не поступал в продажу - нужно встряхнуть как следует эту историю и приложить все силы, чтоб оживить повествование и вновь привлечь внимание публики, - вот вам самое замечательное следствие моей болезни. Ко мне вернулось честолюбие в минуту, когда я счел, что с ним покончено, или, скорее, вернулось мое рвение к работе. Если прежде я ужасался мысли, что нужно сесть за стол, и даже самый вид пера, чернил и бумаги вызывал у меня отвращение, то сейчас мне не терпелось иметь под рукой орудия моего ремесла, чтоб энергично взяться за дело. Во мне пробудилось прежнее желание писать, я понимал, что оно во что-то выльется, и мне это казалось маленьким чудом. Я ему очень радовался, ведь я уже счел себя мошенником, возненавидел писательство, стал видеть в нем лишь средство заработка, сомневаясь, есть ли во мне хоть, искра таланта; как же я возликовал, когда почувствовал, что, словно двадцатилетний юноша, горю желанием попробовать свое перо. Без дела я не мог быть счастлив; как бы я ни был богат и обеспечен, я не хотел бы жить на свете, не представляя своего труда на суд других, - в последнее время (особенно когда мне хочется поворчать на тяготы писательства) я часто напоминаю себе об этом. Вновь пробудившееся желание писать доставило мне одну из величайших радостей.
Не стану больше распространяться о своей болезни, иначе уподоблюсь тем несчастным, которые с таким великим удовольствием рассказывают о своих мучениях, что это противоречит всякой логике. Они привносят в свой недуг всю мистику святого причастия, стараясь представить себя подвижниками вследствие перенесенных, по их словам, страданий. Болезнь не менее важное событие в их жизни, чем их собственное зачатие, и, кажется, они ее описывают с той же сомнительной достоверностью. Какое нагромождение деталей! Как они смакуют симптомы: щекочущий кашель во вторник, режущая боль в животе в среду, жар в четверг, бред в пятницу, ломота в суставах в субботу, тошнота в воскресенье, сыпь в понедельник, после чего, вконец измученные, мы снова попадаем во вторник, чтобы услышать все сначала. В глазах этих людей врачи - верховные жрецы, и каждое их слово свято. С достойной сожаления радостью они расписывают, как эскулапы противоречили друг другу, пока не объявился, наконец, такой, который сказал, что в жизни не встречал ничего подобного что это худший случай в Лондоне, худший в его практике, худший в истории медицины, и, можете не сомневаться, ему и выпадает честь исцеления, так что наш собеседник становится его коронным пациентом. Что же касается лекарств, то, боже мой, как эти люди многословны! Настои, микстуры, таблетки, порошки всех видов, форм и оттенков, точно отмеряемые серебряными ложками, зажатыми в трясущихся руках, принимаемые по дням, часам, минутам с сосредоточенной страстью, пока в каждый уголок, в каждую пору их тела не оказывается влито какое-нибудь снадобье, и все это в количествах, достаточных, чтобы аптекарь целый год купался в роскоши. Из слов этих недужных становится понятно, что то было самое волнующее переживание в их жизни, но если вам достанет смелости заметить это вслух, воздух огласится криками, что вы бесчувственный наглец, после чего они лишатся чувств и снова расхвораются, так что лучше поостерегитесь. Все дело в том, что никто из них не хочет выздоравливать. Из их рассказа ясно, что они тоскуют по болезни, чего не смеют заявить, но не способны и скрыть.