Он был небрит и измотан, но прогулка привела его в сравнительно хорошее расположение духа, и следующим номером нашей программы стала хранившаяся у него в комоде возле кровати бутылка джина. Я обратил внимание на два туго набитых чемодана, явно свежеупакованные, притулившиеся к туалетному столику; на стуле лежал плащ, набитый газетами, пижамами, тюбиками зубной пасты и тому подобным. Он едет ночным поездом в Газу, сказал он. Он хочет расслабиться и отдать визит Петре [65]. Гранки своего последнего романа он уже выправил, упаковал и надписал адрес. Они мертвым грузом лежали на верхней мраморной доске туалетного столика. В его трезвом и удрученном взгляде на сверток я узнал то чувство истощения, которое преследует художника, сбросившего с плеч добрый кусок работы. Не самые счастливые минуты, и именно в это время долгий флирт с идеей самоубийства порою обретает свежий смысл.
К несчастью, хоть я и обшарил все закоулки памяти, я почти ничего не помню из нашего тогдашнего разговора, хотя, повторяю, уже много раз пытался его восстановить. Мы виделись в последний раз – что же удивительного в том, что я склонен приписывать всему сказанному тогда особую значимость, которой наверняка там и близко не было. К тому же Персуорден вовсе и не думал исчезать в качестве литературной сущности; он просто шагнул в амальгаму зеркала, как и всем нам должно – чтобы уйти от наших болезней или от злодеяний, от осиных гнезд наших желаний, все еще способных порождать добро и зло в реальном мире: то есть в памяти наших друзей. И все же в присутствии смерти всегда видишь вещи несколько иначе – для того она и существует, чтобы помочь нам оценить свежий вкус времени. Однако в тот момент мы находились в точках, равноудаленных от смерти, – по крайней мере, мне так кажется сейчас. Может статься, в нем уже и тогда распустился цветок некоего тайного умысла – неважно. Откуда мне знать. Разве есть хоть капля тайны в том, что художник хочет покончить счеты с жизнью, которую он уже сносил (персонаж в его последней книге восклицает: «Годами тебе приходится мириться с тем, что людям, в сущности, нет до тебя дела; и вот в один прекрасный день в тебе прорастает тревога, и ты понимаешь, что тот, которому нет дела, – не кто иной, как Бог: и ему не просто нет дела до тебя, но не существует вообще ничего, до чего ему было бы дело»).
Стоп, эта реплика в сторону напомнила мне маленький кусочек тогдашней нашей пьяной беседы. Он говорил о Бальтазаре насмешливо, говорил о его религиозных изысканиях, о Кружке (о котором знал понаслышке), я слушал его не перебивая, и постепенно голос его затих, как хронометр, задавленный весом секунд. Он встал, плеснул себе еще и сказал: «Нужно быть потрясающим невеждой, чтобы соваться к Богу. Мне кажется, я всегда знал слишком много».
Тот самый тип воспоминаний, что дразнит пробуждающийся ум в такие вечера, как нынешний, пока я бреду сквозь зимнюю тьму; потом поворачиваю наконец назад, туда, где на оливковых поленьях в старомодном сводчатом камине потрескивает огонь и где спит Жюстин в своей колыбели из сладко пахнущей сосны.
Что я знал о нем наверняка? Я отдаю себе отчет в том, что каждый человек может претендовать не более чем на одну из сторон нашего характера как на часть своего личного знания. К каждому мы поворачиваемся иной гранью призмы. Снова и снова я ловлю себя на том, что удивляюсь чужим наблюдениям, приведшим меня к этой мысли. К примеру, когда Жюстин назвала Помбаля – «один из великих хищников секса». Мне же мой друг никогда не казался существом плотоядным; хотя, конечно, порой он до смешного доходил, потакая собственным прихотям, не отрицаю. Я находил его забавным и милым, с эдаким трогательным оттенком врожденной чудаковатости. Она же должна была видеть в нем этакого гигантского кота на мягких лапах, да он, собственно, таким и был (для нее).
Что же до Персуордена, то я помню еще, как, не закончив своей тирады о религиозном невежестве, он выпрямился и поймал взглядом свое бледное отражение в зеркале. Стакан был поднят к его губам, и вот, повернув голову, он выпустил по своему мерцающему отражению полный рот джина. Минута эта как-то удивительно ясно отпечаталась в моей памяти; отражение, оплывающее каплями в зеркале, в этом нелепом дорогостоящем номере, который теперь кажется мне такой подходящей декорацией для сцены, последовавшей позже, той же ночью.
* * * * *
Пляс Заглуль – изделия из серебра и голуби в клетках. Сводчатый подвал, черные бочонки вдоль стен и воздух, удушливый от поджариваемой рыбьей мелочи и от запаха retzinnato. Записка, нацарапанная на полях газеты. Здесь я пролил вино ей на платье и, пытаясь исправить содеянное, случайно дотронулся до ее груди. Ни слова не было сказано. Персуорден в это время – как чудно он говорил об Александрии и о горящей библиотеке! В комнате наверху исходил криком какой-то бедолага, менингит…
* * * * *
Сегодня, совершенно внезапно, прошел слепой весенний ливень, очистив воздух города от пыли, вернув ее земле, молотя по стеклянной крыше студии, где сидит Нессим над эскизами к портрету жены. Она позировала, сидя перед камином, с гитарой в руках, шея подчеркнута пятнистым шарфом; она поет, склонив голову. Отзвук ее голоса отдается в голове Нессима подобно магнитофонной записи землетрясения, запущенной наоборот. Невероятная траектория радуги над парками, где пальмы туго выгибаются назад; мифология желтогривых валов, атакующих Фарос. Ночью в город приходят новые звуки, протяжное гудение и резкие выкрики ветра, поначалу они настораживают, пока не начинаешь ощущать, как город превращается в корабль и отзывается скрипом и стонами старых шпангоутов на каждый удар непогоды.
Вот такую погоду и любит Скоби. Лежа в постели, он любовно дотрагивается до подзорной трубы и обращает мечтательный взор на голую стену из осыпающихся необожженных кирпичей, за которой – море.
Скоби подбирается к семидесяти и все еще боится умереть; один из его постоянных кошмаров – он просыпается однажды утром и видит мертвое тело капитан-лейтенанта Скоби. Так что каждое утро начинается для него с тяжкого испытания, когда водоносы вопят под окнами и будят его еще до восхода солнца. Целую минуту, по его собственным словам, он не решается открыть глаза. Старательно зажмурившись (из страха, что открой он их – и узрят они духа небесного или хор распевающих гимн херувимов), он тянется к стоящему у кровати поставцу и хватает трубку. Трубка всегда набита с вечера, и рядом лежит открытая коробка спичек. Первая же затяжка крепкого матросского курева возвращает ему и самообладание, и зрение. Он набирает полную грудь воздуха, благодарный за воскрешение из мертвых. Он улыбается. Он удовлетворенно оглядывается. Натягивая до самых ушей тяжелую овчину, что служит ему на ложе покрывалом, он исполняет свой маленький благодарственный пеан утру голосом, скрипучим, как станиоль: «Taisez-vous, petit babouin; laissez parler votre mére» [66].
Его обвисшие, как у старого трубача, щеки розовеют от усилия. Критически оценив свое состояние, он приходит к выводу: у него неизбежная головная боль. Язык его шершав от вчерашнего бренди. Но, невзирая на все эти маленькие неудобства, перспектива еще одного дня жизни выглядит весомо. «Taisez-vous, petit babouin», – и так далее, с паузой, дабы отправить на место вставную челюсть. Он прикладывает сморщенную ладонь к грудной клетке, и звук работающего сердца доставляет ему тихую радость, ибо он поддерживает вялую циркуляцию в той самой венозной системе, все трудности которой (реальные или воображаемые – я так и не понял) можно с успехом преодолеть с помощью бренди в ежедневных и только что не смертельных дозах. Если вам посчастливится застать его еще в постели, он почти наверняка схватит вашу руку костлявой птичьей лапкой и предложит лично убедиться: «Силен как вол, а? Тикает что надо», – обычная его фраза, и бренди здесь не властен. Сделав над собой некоторое усилие, вы просунете руку за отворот его дешевой пижамы, чтобы ощутить смутное, тусклое, отдаленное биение жизни – сердце зародыша на седьмом месяце. С трогательной гордостью он застегнет пижаму и издаст нечто соответствующее его представлению о реве здорового животного. «Выпрыгиваю из постели, словно лев», – еще одна из его фраз. Вам не понять всей полноты очарования, свойственного этому человеку, пока вы не увидите воочию, как, согнутый ревматизмом едва не пополам, сей реликт ледниковой эры выбирается из-под бумажных приютских простыней. Лишь в самые жаркие месяцы года его кости оттаивают настолько, что он может достичь достойного прямостояния. Летними вечерами он гуляет в парке, и маленький его череп сверкает, подобно солнцу небольшого достоинства, вересковая трубка нацелена в зенит, челюсть скошена в жуткой гримасе, долженствующей означать почти неприличное здоровье.