Но не стал я трясти башкой — они мне не привиделись, и кровь по моему лицу текла самая настоящая. Мама, ты слышишь меня, мама?! МАМА! МА-МА! Мамочка, я очень устал…
Не назначат тебе за меня пенсии, мама… Она ведь тебе и не нужна совсем… Тебя ведь уже четыре года нет… И я даже не знаю, где твоя могила…
МАМА! ЗАСТУПИСЬ ЗА МЕНЯ — НЕТ У МЕНЯ БОЛЬШЕ СИЛ!..
Мамочка! Неужели у них тоже были матери?..
Расписочку получил? — мирно спросил горбун.
— Получил, спасибо большое…
— Теперь веришь мне на слово?
— Нет, не верю…
Не видел я, как мигнул он Чугунной Роже, и тот сзади ударил меня сложенными вместе кулаками по шее — от такого леща снова я брякнулся на пол и, сплевывая на белые доски красно-черные сгустки, сказал:
— Папаша, дорогой, не верю — рви меня на на куски…
Горбун, задумчиво глядя на своего снегового кролика, сказал:
— Люблю я кроличков, божья тварюшка — добрая, благодарная, ласковая. И к смерти готова благостно. А вы, людишки, все суетитесь, гоношите, денег достигаете…
— Засуетишься, пожалуй. — И старался я скорее встать на ноги, чтобы они не топтали меня перед смертью, последнему поруганию не подвергли; и билась во мне мысль, неустанная и громкая, как мое сиплое дыхание: умереть мне надо, как жил, стоя!
— И зря, и зря! Ты бы о душе подумал, — сказал горбун, зажал в ладони белую кроличью головку и, еще почесывая у него за ухом большим пальцем, взял со стола вилку и мгновенным движением ткнул кролика в красную дрожащую пуговку носа, и я видел, что проступила только одна крохотная капля крови — и весь этот пушистый, теплый ком жизни вдруг судорожно дернулся, вздрогнул, пискнул еле слышно. И умер.
Горбун поднял его с колен за уши, пустым белым мешком вытянулся зверек в его руке.
— Хорош, — сказал горбун. — Фунтов десять…
Бросил его бабке-вурдалачке и сказал тихо:
— Затуши с грибами. — Резко крутанулся ко мне, зыркнул глазом воспаленным:Понял, чего ты стоишь на земле нашей грешной?
— Понял, — кивнул я. — Вот ты завтра и пошли кого-нибудь из своих архаровцев в сберкассу — положить на мое имя деньги. Сорок тысяч. И будут у нас полная любовь и доверие друг к дружке. И послужу тебе на совесть…
— Ну и упрямый же ты осел! — засмеялся белыми деснами горбун. — А на что тебе сберкнижка?
— В ней вся моя надежа, что не пришьете меня потом, как падаль ненужную.
Денежки-то эти вам с моей книжки не выдадут. Так ведь? А коли Фокса высвободим, они мне еще сгодятся. Да и он сам, даст бог, мне чего-нито подкинет. Нет, мне с вами без сберкнижки никак нельзя…
— Черт с тобой, кулацкая морда! — сказал с каким-то облегчением горбун.Противный ты жмот, смотреть на твою жадность крестьянскую отвратно.
— Тебе на твоих харчах, может, и отвратно, а я тоже белый хлеб с мясом люблю…
— Цыц, дурак! Ты, Промокашка, завтра к восьми пойдешь в сберкассу, положишь на его имя двадцать пять кусков — пусть подавится ими, жмот… Сберкнижку принесешь мне…
— Мне, — подал я голос. — Сберкнижку мне. Она меня у сердца согреет, когда я в подвал полезу. С ней мне милицейские пушки не так страшны будут — знаю, за что рискую…
— Заткнись, — устало сказал горбун. — Время позднее, всем дрыхнуть до утра. Завтра нам силенки понадобятся. В шесть вставать. Кто стеречь эту харю будет?
Всем спать хотелось, и в этой короткой заминке прозвучал вязкий голос Левченко:
— Я. — Помолчав немного, добавил:— Он со мной в светелке наверху пусть дрыхнет. Я его не просплю…— Встал из-за стола, подошел ко мне и легонько толкнул в спину:— Давай шевели копытами. Иди наверх…
По скрипучей лестнице поднялись на второй этаж, и я чувствовал, как ступеньки под ногами пружинят и гнутся под каждым тяжелым шагом идущего позади Левченко.
Вошли в темную комнату, и во влажно-синем отблеске окна я рассмотрел сбоку топчан и сел на него, и состояние у меня было такое, будто я вынырнул из обморока. Где-то совсем рядом мучительно взвизгнули пружины под могучим телом Левченко. И снова было тихо. Откуда-то снизу доносились сюда истертые лоскуты голосов, звякала посуда, и долго, занудно, на одной гудящей ноте говорил что-то Чугунная Рожа. А здесь только слышалось тяжелое ровное дыхание Левченко, и молчание его было плотным, как каменная плита, и давил он меня этой плитой невыносимо.
И так неожиданно, что я вздрогнул, он сказал чуть слышно — не шепотом, а просто очень тихо:
— Ну, здорово, ротный…
— Здорово, Левченко…
Он помолчал и так же тихо, но очень внятно сказал:
— Через час они угомонятся. Я тебя выведу отсюда…
И в новой тишине уже не было прежней ненависти, не было таким страшным его молчание, пока я не ответил шепотом:
— Нет, Левченко. Я не пойду…
Он не спешил с ответом, а когда заговорил, то в словах его была грустная уверенность:
— Убьют они тебя, Шарапов. Я бы этого не хотел…
— А тебе-то чего?
— Ничего. Не хочу, и все…
— Нет, Левченко. Не надо. Кабы я хотел уйти, я бы не пришел сюда…
— Понятно, — сказал Левченко, помолчал, и тишина сгустилась, напряглось наше молчание. — Тогда придется, Шарапов, заложить тебя моим дружкам. Ты за их жизнями пришел ведь. И за моей. На меньшее ты не согласишься…
— Заложи меня, Левченко, заложи… Кровь моя на тебя падет, и земля тебя не примет, а будет вышвыривать, как грязь и камни…
— А что же мне делать, Шарапов?
— Уходи отсюда ты. Еще не поздно, ты можешь завтра не ходить в подвал, если уйдешь сегодня…
— И что будет?
— Я сделаю то, за чем пришел сюда. И жизнь твою не возьму…
— Но они наверняка возьмут тогда твою жизнь…
— Да, наверное. Но это уже будет тогда неважно…
— Разве это бывает неважно?
— Бывает, Левченко. Когда мы с тобой год назад плыли через Вислу, нам обоим это было не так важно. И Сашке Коробкову. А теперь ты в том окопе. А я снова плыву с нашей стороны. Поэтому ты уходи, отваливай, уволься. Нам обоим будет легче…
И снова мы надолго утонули в молчании, плотном и едком, как прачечный пар.
Шуршали, скрипели внизу голоса, заплакала громко, на крик, Аня, зудел, пилой подвизгивал старушечий голос, — наверное, вурдалачки Клаши. Текли, капали минуты, и Левченко наконец подал голос:
— Давай спать ложиться — завтра вставать рано…
— А что решил-то?
— Пойду с вами всеми…
— Убьют тебя там. Наши убьют, коли окажете сопротивление. А сдашься — тюрьма тебя ждет. Надолго…
Левченко покашлял, вытянулся, кряхтя, на матрасе, и крикнули под ним испуганно пружины.
— Убьют — суждено, значит. Семи смертям не бывать, а одной не миновать. А в тюрягу — не-е, в тюрягу больше не сяду. В жизни больше не сяду…
Глаза немного привыкли к темноте, и громадное тело Левченко глыбой темнело на матрасе у стены. Он дышал громко и ровно — вдох-выдох, вдох-выдох, — и я ощущал его как бомбу с часовым механизмом — тик-так, вдох-выдох, — и нельзя было угадать ни за что, на каком тик-таке рванет она и разнесет вокруг все вдребезги.
Внизу убийца Тягунов напился, видимо, и пел песни, здесь отчетливо слышался его высокий злой голос пьяный и бесшабашный. Он голосил:
Денежки лежат в чужом кармане, Вытащить их пара пустяков. Были ваши — стали наши, эх! На долю вора хватит дураков… Цыкнул на него с ожесточением горбун, и громче, истеричнее заплакала Аня.
Тик-так, вдох-выдох, тик-так, вдох-выдох, тишина, темнота и тоска.
— Завидую я тебе, Шарапов, — сказал Левченко.
— Завтра некому будет завидовать. А так все хорошо, — усмехнулся я.
— Вот этому я и завидую, — сказал Левченко. — В твоей жизни был смысл…
И я невольно обратил внимание, что он говорит обо мне как о покойнике.
— Знаешь, Левченко, мне, наверное, завтра лихо достанется. Но я ведь не жалею. Я на это иду за очень большое дело. А ты? Из-за этого горбатого упыря? Помнишь, мы с тобой в разбитом блиндаже под Ковелем сидели и мечтали, как заживем после войны?..