Когда Лален ввел узниц в башню, они не обменялись ни словом, обе ждали, чтобы затих шум его шагов, привычный скрип петель и скрежет замков.
Только тогда они осмелились переглянуться и в невольном порыве бросились в объятия друг другу.
– Умер! Умер! – сорвался с их губ ликующий крик.
Счастливый смех сменялся рыданиями, они кричали, обнимались, плясали от радости и твердили:
– Умер! Умер!
Затем обе сорвали ненавистные холщовые чепцы и с облегчением тряхнули короткими кудрями, не успевшими еще отрасти за полгода тюремного заключения.
Черные колечки вились вокруг лба Маргариты. Густые неровные пряди цвета соломы покрывали головку Бланки. Она провела ладонью по непокорным волосам, откидывая их со лба на затылок, и, вопросительно взглянув на кузину, воскликнула:
– Зеркало! Первым делом я хочу, чтобы мне дали зеркало! Скажи, Маргарита, я по-прежнему хорошенькая или нет?
Бланка говорила так, словно с минуты на минуту им должны вернуть свободу и самое главное теперь было позаботиться о своей внешности.
– Как, должно быть, я постарела, если ты задаешь мне такой вопрос! – вздохнула Маргарита.
– Нет-нет, – запротестовала Бланка. – Ты все такая же красивая, как и прежде.
Бланка произнесла эти слова с искренним убеждением: совместные страдания не позволяют видеть плачевных перемен во внешности своего товарища по заключению. Маргарита отрицательно покачала головой; она-то знала, что Бланка заблуждается.
Все, что пережили они обе с той роковой весны: трагедия, разыгравшаяся в Мобюиссоне в самый разгар их счастья, суд, казнь и пытки, которым в присутствии принцесс подвергли их любовников на главной площади Понтуаза, оскорбительные выкрики толпы, собиравшейся на всем пути следования, чтобы поглазеть на молоденьких преступниц, затем полгода тюремного заключения, зловещий вой ветра в трубах, удушающий зной летом, когда солнечные лучи раскаляют камень, ледяной холод в осеннюю пору, жидкая похлебка из гречихи, составлявшая весь их обед, грубые, как власяница, рубашки, выдаваемые раз в два месяца, узенькое, словно бойница, окошко, откуда, сколько ни нагибайся, сколько ни верти головой, виден лишь шлем лучника, мерно шагающего взад и вперед, – все это оставило неизгладимый след в душе Маргариты, и она отлично понимала, что эти изменения не могли не коснуться также и ее внешности…
Возможно, восемнадцатилетняя Бланка с ее удивительным легкомыслием и почти детской беспечностью, без всякого повода переходящая от самого безнадежного отчаяния к самым необоснованным надеждам, Бланка, способная забыть любое горе только потому, что на гребне противоположной стены защебетала птичка, и радостно воскликнуть, улыбаясь сквозь еще не просохшие слезы: «Маргарита! Слышишь? Птичка поет!» – Бланка, верящая в предзнаменования, в любое предзнаменование, и мечтающая с утра до ночи, как иные женщины с утра до ночи перебирают четки, – Бланка, выйдя из темницы, могла бы, пожалуй, обрести свои былые краски и чувства, живость взгляда; но Маргарита – никогда. То, что надломилось в ней, не могло ни срастись, ни распрямиться.
С первого дня заточения она не проронила ни слезинки; и точно так же не было в ее душе места раскаянию, угрызениям совести, сознанию своей вины и сожалению.
Исповедовавший ее еженедельно капеллан всякий раз ужасался подобному закоснению во грехе.
Ни на мгновение Маргарита даже мысли не желала допустить, что сама повинна в своей беде; ни на мгновение не желала она признать той простой истины, что ей, внучке Людовика Святого, дочери герцога Бургундского, королеве Наваррской, предназначенной для христианнейшего престола Франции, слишком рискованно было брать себе в любовники конюшего, принимать его тайком в замке своего супруга, осыпать его на виду у всех подарками, забыв, что в такой опасной игре на карту ставится не только честь, но и свобода. Оправдание своим поступкам она видела в несчастном браке с нелюбимым мужем, одно прикосновение которого вызывало у нее брезгливую дрожь и ужас.
Она не ставила себе в вину этой игры; она яростно ненавидела тех, из-за кого проиграла; только против ее мучителей обращался бессильный гнев Маргариты: против ее золовки, английской королевы, открывшей королю ее связь; против королевского дома Франции, осудившего ее на муки; против родичей своих, герцогов Бургундских, не пожелавших вступиться за нее; против всего Французского королевства; против злой судьбы, против самого Господа Бога. И сейчас при мысли, что она могла бы быть вместе с новым королем, делить с ним всю полноту власти и блеск величия, а не сидеть жалкой узницей за кольцом этих стен в двенадцать футов толщиной, ее охватывала неутолимая жажда мести.
Бланка нежно обвила рукой ее шею.
– Все позади, – произнесла она. – Я уверена, милочка, что наши несчастья кончились.
– Они кончатся лишь при одном условии: если мы сумеем действовать ловко и быстро, – отозвалась Маргарита.
Во время заупокойной мессы в ее головке созрел целый план, и, хотя она и сама не слишком ясно понимала, к чему он может привести, ей хотелось одного – обратить себе на пользу события последних дней.
– Когда сюда явится этот увалень Берсюме, дай мне поговорить с ним наедине, – обратилась она к Бланке и добавила: – Вот чью голову я с радостью бы увидела на острие пики, а не на плечах.
В эту минуту в первом этаже башни пронзительно завизжали петли, заскрипели засовы.
Обе принцессы быстро натянули чепцы. Бланка отошла в дальний угол комнаты и встала у амбразуры узкого оконца; стараясь придать себе самый царственный вид, Маргарита уселась на табуретку – единственное седалище, имевшееся в ее распоряжении. В залу вошел комендант крепости.
– Явился по вашей просьбе, мадам, – сказал он.
Глядя прямо ему в лицо, Маргарита с умыслом оттягивала начало разговора.
– Мессир Берсюме, – наконец произнесла она, – знаете ли вы, кто отныне находится у вас в заключении?
Берсюме отвел глаза и осмотрел комнату, как бы отыскивая взглядом некий одному ему видимый предмет.
– Знаю, ваше величество, знаю, – ответил он, – и думаю об этом с самого утра, с той самой минуты, когда гонец, направлявшийся на Крикбеф и Руан, поднял меня с постели.
– Вот уже целых семь месяцев я нахожусь здесь в заключении, и до сих пор у меня нет ни сорочки, ни стула, ни простыни; ем я ту же бурду, что и ваши лучники, а камин здесь горит меньше часа в день.
– Я повиновался приказам мессира Ногаре, ваше величество, – ответил Берсюме.
– Мессир Ногаре умер.
– Он переслал мне предписания короля.
– Король Филипп умер.
Комендант без труда разгадал, куда клонит Маргарита, и поспешил возразить:
– Но мессир Мариньи пока еще пребывает в добром здравии, а ведь именно в его ведении состоят суды и тюрьмы, равно как и все прочее в королевстве, и я во всем от него зависим.
– А утренний гонец не привез вам никаких распоряжений касательно меня?
– Не привез, ваше величество.
– Вы не замедлите их получить.
– Буду ждать, ваше величество.
С минуту они молча глядели друг на друга. Роберу Берсюме, коменданту крепости Шато-Гайар, уже исполнилось тридцать пять лет – в описываемую нами эпоху возраст более чем зрелый. Главными свойствами его характера были хмурая озабоченность и брюзгливость, что почему-то весьма ценилось в служаке, подымающемся по иерархическим ступеням, и со временем эта напускная суровость становилась второй натурой. Обычно Берсюме разгуливал по крепости в шапке из волчьего меха и старой, слишком просторной кольчуге, которая собиралась у талии в складки и почернела от непрерывной смазки. Густые брови его сходились у переносицы.
В первые дни заточения Маргарита пыталась было его соблазнить и даже была готова поступиться женской честью, лишь бы превратить его в союзника. Однако из боязни могущих произойти неприятностей комендант устоял. Но до сих пор в присутствии Маргариты он испытывал какую-то неловкость и затаил против нее в душе злобу – он не мог простить ей той жалкой роли, которую она уготовила ему в своих замыслах. И сейчас, глядя на нее, он думал: «Смотри-ка ты, я бы мог быть любовником королевы Франции». И он не без тревоги спрашивал себя, пойдет ли на пользу его будущей карьере или бесповоротно ее загубит чересчур безупречная служба.