* * *
Неспешный трамвай, покачиваясь и дребезжа, провез меня через город. Давно минуло время утренней толчеи, близился рабочий полдень, и в вагоне было совсем немного людей. В открытые форточки вползал влажный жар, запах города и едкий дым, но и закрывать окна было немыслимо, если только не иметь целью запечься, как рыба в духовке. На пляже у Петропавловской крепости в мутноватой невской воде покачивались, как поплавки, десятки голов, а у стен выстроились загорающие – кто-то еще по-ленинградски бледно-рыхлый, кто-то по-южному коричневый до черноты, – стояли, жарились на солнце и коптились в дыму.
– У дочери на работе одна женщина рассказывала, что ей муж говорил, у которого брат в Комитете служит, что это наша ракета с космонавтами рухнула, оттого и леса загорелись. Был, говорит, неудачный запуск, вроде как герметизация произошла, и корабль упал, все погибли, а топливо разлилось, потому и пожар такой сильный.
Немолодая женщина в белой тряпочной кепке с широким зеленоватым пластмассовым козырьком заговорщицки нагнулась к своей спутнице.
– А что же не сообщили тогда? – с сомнением отозвалась та.
– Да кто ж сообщит о таком, – вздохнула первая.
– Не ракета, а американский бомбардировщик, – вдруг решительно пробасил крупный мужчина в сетчатой майке и с удочками в руках. – И не упал, а наши его сбили. А не сообщают, чтобы паники не было, потому что у него ядерные бомбы были на борту, их сейчас ищут, а если не найдут, то доберется до них огонь – и все, поминай как звали!
Завязалось было подобие вялого спора, но тут трамвай выехал на мост, и все разом смолкли. Дым над водой вился густыми клубами и кольцами, словно исполинские хищные змеи наплывали на набережные, скрывая из глаз дома и деревья, а на северо-востоке раскаленное бело-голубое небо темнело, превращалось в темно-сизое, наливаясь жуткой предгрозовой чернотой, но то были не грозовые тучи, а дым пожарищ, подступивших совсем близко к городу.
Я вышел из трамвая на улице Савушкина, перешел дорогу и, старательно обогнув по широкой дуге новую станцию метро, дворами отправился к Приморскому проспекту.
Наблюдение с квартиры, где Савва жил с мамой, контрразведка уже должна была снять, но я на всякий случай осторожно обошел вокруг почтенного четырехэтажного дома, присматриваясь к машинам и людям. Ничего: ни припаркованных автомобилей с пассажирами и УКВ-антенной на заднем крыле, ни праздношатающихся армейского вида мужчин, ни сомнительных типов на лавочках, прикрывающихся газетой. Только во дворе две девочки лет десяти сосредоточенно прыгали на одной ноге по расчерченному асфальту, загоняя носочком туфли баночку из-под ваксы в меловые квадраты.
В парадной было свежо, прохладно и тихо. Я поднялся на третий этаж, одернул рубашку, пригладил волосы и нажал кнопку звонка. За тонкой крашеной дверью задребезжала длинная трель, потом послышались легкие шаги, лязгнул замок и дверь отворилась.
– Здравствуйте, Леокадия Адольфовна!
Она оказалась совсем невысокой, едва мне по плечо, но принадлежала к тем редким людям, на которых, как ни старайся, не получится смотреть сверху вниз, словно их внутренняя сила и особое чувство достоинства искривляют пространство и перспективу. У нее были светлые волосы, уложенные в безупречную прическу, сообразную возрасту и актерской профессии, простое домашнее черное платье и серебряная брошь в виде трубящего ангела на груди.
– Здравствуйте, – отозвалась она, окинув меня оценивающим взглядом от макушки и до ботинок. – Чем обязана?
У нее было потрясающее грудное контральто; такой голос в крещендо может заставить стихнуть морскую бурю, но сейчас его сила была приглушена, словно гудящее пламя пожара укротили и посадили на фитиль стеариновой свечки.
– Меня зовут Виктор Адамов, – представился я. – Я друг Саввы.
– А вы его друг из милиции или из КГБ? К нему в последнее время другие друзья не заходят.
Я замялся, а Леокадия Адольфовна продолжала:
– Впрочем, неважно. Кем бы вы ни были, вам должно быть известно, что Савва погиб. Потрудитесь уважать чувства матери, потерявшей единственного сына. Нам не о чем говорить.
Она величественно повела рукой и стала закрывать дверь.
– Я знаю, что ваш сын жив, и знаю, что вы это тоже знаете, Леокадия Адольфовна, – сказал я и быстро добавил: – Как он с вами сейчас связывается, снова через телевизор?
Дверь прекратила свое движение. Леокадия Адольфовна еще раз внимательно посмотрела на меня, поджала губы и чуть посторонилась.
– Входите.
Я шагнул в полумрак маленькой прихожей. За спиной мягко щелкнул замок.
– Снимайте башмаки, если хотите – вот тапочки, надевайте и проходите.
Интеллигентную тишину квартиры нарушало деликатное бормотание радиоточки на кухне. Было немного душно и пахло старым паркетом, книгами и цветами. Мы прошли по неширокому коридору мимо закрытой двери и оказались в гостиной: невысокая горка с посудой, диван, круглый обеденный стол, застеленный белой скатертью, ваза с огненными астрами посередине стола, венские стулья; в углу рядом с высоким комодом два кресла, низкий столик, торшер и узкий шкаф с книгами, уходящий под потолок. Ни театральных афиш, ни фотографий в сценических образах, ни артистических дипломов или наград на стенах; только на комоде рядом с часами в резном деревянном чехле теснились несколько фотокарточек в простых металлических рамках. За дверью балкона – прямоугольная терраса и едва различимый сквозь дым парк на другом берегу реки.
– Располагайтесь, – Леокадия Адольфовна указала на кресла. – Хотите чаю? Но имейте в виду, я пью очень крепкий.
Я заверил, что крепкий – это как раз то, что нужно.
Леокадия Адольфовна вышла – готовить чай и собраться с мыслями. Я подошел к комоду с фотографиями: маленький мальчик в матросском костюмчике позирует в ателье рядом с игрушечной лошадкой на колесиках; вот он же в школьной форме с октябрятской звездочкой на груди и огромным букетом гладиолусов – наверное, второй или третий класс; вот он уже старше, лет десяти, вместе с мамой на море: оба счастливо щурятся, стоя на песчаном пляже, на Савве белая панамка, трусы и сандалии, густые длинные волосы его молодой мамы отброшены в сторону морским ветром. Еще был Савва с пробивающимися над верхней губой редкими усиками, застенчиво демонстрирующий в объектив аттестат зрелости, Савва на лыжах в зимнем лесу, и снова с мамой – солнце, горы, фигурная виньетка вокруг снимка и изогнутая подпись «Геленджик, 1963». А в самом центре стояла небольшая порыжевшая от времени фотокарточка: маленькая девчушка в зимней военной шинели и шапке, со снайперской винтовкой в руках, улыбается в объектив, стоя рядом с тремя рослыми автоматчиками в железных нагрудниках.
Леокадия Адольфовна вернулась, неся в руках большой чайник с кипятком и заварник. Посмотрела на меня, кажется, неодобрительно и сказала:
– Это с однополчанами, в декабре сорок третьего. И если вы уже все посмотрели, сделайте одолжение, помогите мне с чашками.
Я помог, и мы сели пить чай. Он был очень горячий и черный, как нефть.
– На всякий случай, если все это какая-то непристойная провокация, – заговорила Леокадия Адольфовна, – сообщаю, что я нахожусь в состоянии тяжелейшего шока после утраты сына, а потому могу всему верить и говорить полнейшую бессмыслицу, ничего общего не имеющую с истиной. Это ясно?
– Вполне, – ответил я.
– Вот и славно. Почему вы решили, будто я знаю, что Савва жив?
– Он очень вас любит, Леокадия Адольфовна. И никогда не подверг бы вас такому страшному испытанию: пережить его смерть в то время, когда он живой.
Что-то едва уловимо смягчилось в ее взгляде. Она была женщиной стальной воли, героем-снайпером и настоящей актрисой, но, несомненно, мамой – в первую очередь.
– Савва действительно связался со мной вечером в пятницу – нет, не через телевизор, по радиоточке на кухне, и предупредил о том, что вынужден будет инсценировать свою гибель. Но даже если бы он этого не сделал, я бы не поверила в его смерть.