– Илюшка, не мучайся, – утешал потом, смеясь, Шанский, – ты натюрморт, то бишь мёртвую натуру, творишь, как подлинный реалист не желаешь ничего приукрашивать, лакировать… А что? – пускался во все тяжкие Шанский, – серьёзная живопись, мечтая о вечности, воспринимает текущую действительность в качестве потенциального трупа, это самый дальновидный тип художественного восприятия.
– Теперь вспомним лето! – восклицала Мария Болеславовна, чтобы прекратить затянувшиеся мучения. И хлопала в ладоши, вздрагивали полноватые щёки, – по памяти пишем солнце, воду, деревья! И начиналась новая – какая по счёту? – серия творческих мук: как передать морской блеск, свечение далёкой голубизны? Соснин мечтал превзойти безликого небесного соперника, ведавшего неуловимыми светоцветовыми превращениями горы-хамелеона… Рядом с Сосниным старательно мазал кисточкой по листку плотной альбомной бумаги, изображал берег финского залива Сёмка Файервассер, маленький, тихий, удивлявший, однако, болезненным чувством справедливости и внезапными выплесками беспричинного смеха. И смело смешивала синее с зелёным на глади окружённого лесом озера юная, небесной красы звонкоголосая болтушка с французской фамилией, её прозвали Миледи. У Семёна и Миледи, видел Соснин, тоже ничегошеньки не получалось, акварель высыхала: пейзажи, ярко жившие у них в памяти, на бумаге тускнели, умирали… Но соседи-живописцы ничуть не мучились.
В окне запылала пожарная машина.
Следить буду строго, мне сверху видно всё, ты так и знай – пионеров за стенкой продолжали пичкать славной историей создания «Небесного тихохода».
Из ворот пожарного депо высунулся, бликуя, ещё один алый капот.
– Следующее занятие в зоологическом музее, – объявила Мария Болеславовна… Соснин собирался докончить рисунок пушистенького козлёнка, предвкушал пробежку мимо львов, ланей, жирафов к деревянной лестнице, к витринам под высокими окнами, смотревшими на Неву, – в витринах спали, гордо расправив огромные крылья, тропические пепельно-рыжие, оранжево-жёлтые, лазурно-бирюзовые бабочки.
возвращаясь
домой
Хвост самосвалов тянулся вдоль Военно-Морской Медицинской Академии; один за другим сбрасывали грунт в Введенский канал.
К вокзалу подкатывали такси.
Шёл по Загородному, меланхолично считал встречные и обгонявшие троллейбусы.
Верхушки фасадов ещё освещало солнце.
Решил подняться по чёрной лестнице – Дуся мыла полы, могла обложить, если бы зашлёпал по непросохшим доскам. В прошлый раз разоралась – я вам не артель напрасный труд, совесть имейте, я вам не артель…
Завернул во двор.
К сумеречной арке шаркающей походкой приближался Мирон Изральевич, у него поздно кончался рабочий день… сейчас – высокий, сутулый, в стареньком расстёгнутом пыльнике – поплетётся к угловому гастроному, потом с безвольно болтающейся авоськой – к себе, на Свечной.
однажды
(на углу Большой Московской и Свечного)
Вспыхнуло тёплым светом окошко в цокольном этаже, на обоях качнулась знакомая носатая тень.
Мирон Изральевич, встревоженный, на миг прижался к стеклу, словно хотел поймать нескромный взгляд Соснина, растворённого в уличной темноте, но не поймал, торопливо задёрнул штору.
Так ничего интересного и не увидел тогда Соснин.
всё
ещё
во
дворе
– Ты за луну или за солнце? – прокричал на бегу… Взмывал в небо, достигая солнечных лучей, мяч. После дневных трудов присела полузгать семечки Уля – аккуратно сплёвывала в большой железный совок. Копались в немецком велосипеде «Диамант» два подростка, опасливо озирая Вовку и его шайку, которая хищно роилась вблизи помойки; там же Вила-Виола в байковом халате и тёплом, завязанном на шее платке, выбивала коврик – бедолага не подозревала, что спустя минуту-другую, когда спустится в свою узкую комнатку с цементным полом, вчерашними объедками на кухонном шкафчике и батареей пустых бутылок, её убьёт, ударив по голове обухом топора, пьяный сожитель… Приревновал? За неделю до убийства Вилы-Виолы Соснин заметил в окне её заглублённого притона Шишку на табуретке – отстёгнутая тележка каталась в ногах пьяненькой Вилы, силившейся пододвинуть гостю глубокую тарелку с винегретом. Шишка, этот обрубок, вдруг жадно схватил Вилу сильными коричневыми ручищами за воротник халата, притянул и, круто повернувшись, с дикой свирепостью швырнул на грязно-полосатый, в ржавых пятнах матрац – подскочили расценки утильсырья и железную кровать сдали в металлолом, пропили, кое-как отремонтированный матрац, на котором прежде концертировал по весне Олег, теперь служил ложем в будуаре Вилы-Виолы – так вот, Шишка швырнул на голый матрац Вилу-Виолу, хищно, с обезьяньей ловкостью свалился на неё, оттолкнувшись задом от табуретки, словно свалился на упавшего в рукопашном бою противника, и в напряжённой жаркой торопливости заворочался, как если бы всё его обрубленное тело одолела чесотка, но почесаться никак не мог, нечем – руки были заняты, срывали с барахтавшейся Вилы халат, и Шишка запыхтел, запыхтел, и Вила тоже запыхтела, заколыхалась, вроде бы отбиваясь, хотя одной рукой крепко обхватила насильника за спину, прижимала, а ладонью другой руки шарила по обоям, чтобы погасить свет, наконец, нащупала выключатель; Соснин выбросил мусор, шёл к чёрной лестнице с пустым ведром, из тёмного приоткрытого оконца догоняли отчаянное – бедняга задыхался? – пыхтение Шишки, замирающие Вилины всхлипы; под Шишкой она страдала не так громко, не так жалобно, как Ася, когда её терзал Литьев.
Тёмную ему, тёмную! – командовал Вовка; кого-то будут избивать за поленницами… Соснина тоже накрывали с головой вонючей курткой, колотили, колотили; задыхаясь, отбивался руками и ногами, но поражал пустоту…
Вдруг с улицы позвал условный разбойный свист – в булыжном центре Большой Московской, у круга чугунных тюбингов, кучковалась, как обычно, околорыночная шпана. Вовка протяжно свистнул в ответ, окутывая свист какими-то неземными, пронзительно-дрожавшими обертонами, им могла бы позавидовать сама Има Сумок. И вихрем дворовая стая… на лету сбили с ног управдома; Соснин оглянулся: плеснули складчатые полы пыльника, нелепо зависло тощее тело прежде, чем упасть на растрескавшийся асфальт… Мирон Изральевич поднимался, отряхивался… старательно протирал уцелевшие очки; почему терпеливо сносил издевательства и обиды?
Решётку на окошке кабинета Мирона Изральевича тронула ржавчина, меловые буквы, стрелка на цоколе были свежими.
вернувшись
домой
– Форменное побоище учинили гости Виктора Всеволодовича, – шёпотом негодовала Раиса Исааковна, – бедняжке Дусеньке второй раз ни за что ни про что отмывать досталось, и мою дверь кровью заляпали, еле отмыла. Серьёзные, ответственные товарищи, но если бы Фильшин Иван Никифорович, спасибо ему, не разнял…
Мать молча закивала, вздохнула.
– Дусенька конфетами угощала, – Раиса Исааковна протянула кулёк, – на этот раз не «Грильяж», слишком уж «Грильяж» твёрдый, зубы поломать можно.
Мать, заглядывая в кулёк, поблагодарила.
– Илюша, ты из рисовального кружка? – искала повод продлить беседу Раиса Исааковна, – где твой кружок, далеко?
– На углу Рузовской и…
– А-а-а, – заулыбалась Раиса Исааковна, – Рузовская, Можайская, Верейская… Разве можно верить пустым словам балерины, да, Риточка?
Мать кивнула, насыпала песку в сахарницу.
Раиса Исааковна продолжала мечтательно улыбаться… на одной из тех улочек, на Верейской, жил в юности её муж, поблизости, на Подольской, было когда-то парфюмерное производство, где…