В просторной казённой комнате, под огромной головой Давида, застыл с поднятой лапой, из которой торчал арматурный стержень, доедаемый молью волк; пылился вечный натюрморт под пятисотваттной лампой – чахоточно-румяные щёчки восковых яблок контрастировали с бледностью гипсовых конусов… а приглянулось чучело селезня, подвешенного вниз головой, словно трофей стрелка. Илюша, упиваясь внезапным счастьем, добивался изумрудного поблескивания шеи, сажал блик на глаз-бусину. Кисть была животворной? – мокрая акварель сияла, светилась! Яркие, переливчатые краски завораживали, однако… едва высыхали – жизнь уходила из них, как уходили соки из цветов, засушенных в книге.
Следи-и-ить буду строго, мне сверху видно всё, ты так и знай…
Илюша с тоской засматривался в чёрно-синее окно; летел в круге фонаря снег.
Преподавательница Мария Болеславовна хлопала в ладоши и объявляла композицию на зимнюю тему – возьмите серый картон, белила…
А ему вспоминалось море.
всё
возвращалось,
меняясь?
Итак, годы минули, похоронили деда…
Шумел опять пляж, блистало море и вдруг что-то растолкало дремотное впечатление: гора синела.
Синела, нежно светясь изнутри, хотя была окутана маревом; матовую синеву, как и прежде, захлёстывали блеском колыхания волн.
Но холмик-то, холмик, стоило ли царапаться? – жалкий, маленький, не холмик даже, а бугорок; из овражка под ним воняло… да ещё размазанный поодаль невзрачный пейзаж! На холмике-бугорке готовились поставить опору для электролинии. Вырыли глубокую яму, железная решётчатая махина валялась рядом, подмяв вялые лопухи.
Многое менялось, тускнело, сад как-то сжался, терраса растрескалась… Правда, старенький рояльчик сохранился чудом, случается же такое! – сохранился якобы потому, что виллу не разграбили, немцы приспособили её под офицерский клуб фривольного назначения, но мать с негодованием отвергала обидные слухи, запущенные скорей всего женой Грунина, после войны – заместителя отца, главного врача курорта, по административной части; мать склонялась к другой версии, согласно ней виллу занимал фашистский генерал, любивший помузицировать.
Казалось, привычная жизнь возвращалась, налаживалась – домработница подметала, официантка приносила в судках обед, садовник опрыскивал деревья какой-то гадостью, спасал урожай от червяков. Добавились удобства, скидки, ещё бы, главный врач курорта, не шутка, однако бурлящих праздников больше не было – так, отзвуки.
И не осталось от той поры снимков. Сеня Ровнер погиб на войне, летел по заданию редакции к партизанам, кукурузник сбили.
Погиб и чернокудрый композитор Женя; по радио, на танцплощадках хоть звучал его чарующий вальс, а о Сене, словно за ненадобностью, забыли.
И Соснин больше не нуждался в фотоподсказках, отчётливо помнил как сужался круг приглашённых, падал от сезона к сезону тонус компании; всего для нескольких гостей – Соркина, Нюси, троицы притихших актёров-гастролёров, кого ещё? – пел, навалясь на рояльчик, Флакс, которого мать ласково звала Франей: грустить не надо, пройдёт пора разлук… нас ждёт отрада…
увы,
унылое
постоянство
Соркина
не
сулило
отрады
Да, регулярно появлялся лишь Соркин; его встречали на пристани.
Пароход из Одессы, дымя, замирал на рейде, пассажиров к берегу доставлял шаткий пузатенький баркас, он взлетал на волнах, ухал… наконец, погрузневшего, одышливого Соркина удачно подхватывал и, поймав миг, лихо выталкивал за поравнявшийся с твердью борт рябой матрос с чапаевскими усами. Григорий Аронович, ещё не веря, что прибыл, опускал на причал чемодан в белёсом полотняном чехле на пуговицах.
Страдая от утраты величия, жаловался на качку: майн готт, до чего противно быть игрушкой Нептуна; мокрый от солёных брызг, целовался, – Риточка, безумно рад, рад! – хвалил Илюшу, – как вырос…
– Худющий, рёбра можно пересчитать, – вздыхала мать.
А Соркин рассеянно выслушивал курортные новости, доставая большой носовой платок, чтобы вытереть лоб и щёки, радостно озирался – ему нравилось в этом солнечном захолустье.
Соркин опять совмещал приятное с полезным – лечил горячей грязью обострившийся артрит, грелся в лиманной рапе, а вечерами, провалившись в шезлонг, смотрел в потухшее небо, лениво поругивал Душского, который чересчур уж вгрызся в гранит науки, манкировал… обсуждая вполголоса с матерью статью о космополитах, Григорий Аронович вдруг оборачивался: ну-ка, Илюша, что новенького на пляже? Что-то ты всё один, один, почему бы не подружиться с какой-нибудь востроглазой егозой при косичках, я в твои годы… Он пускался в воспоминания, оживлялся.
Перебивая друг дружку, они с матерью перемывали косточки знакомых, предпочитавших теперь отдыхать на Южном берегу Крыма, в Ялте, или же на Кавказе, корили гастрольную афишу курзала – всё реже в ней обнаруживались звёзды первой величины… Хотя, хотя, – мать, встрепенувшись, вручала Соркину контрамарку, – обязательно сходите завтра, Григорий Аронович! Фима бесподобен в «Русском вопросе».
Не дождавшись отца, садились ужинать.
– Бедный папочка, сегодня годовщина смерти… – вздыхая, вспоминала о деде… с минуту над столом висело молчание.
Потом отмахивались от ночных бабочек, пили чай.
Соркин громко прихлёбывал, обжигался, большой пористый нос нависал над чашкой… Соркин алчно чмокал губами, приговаривал по инерции, – мечта поэта, мечта поэта, – и отправлял в рот ложечку с пенкой свежесваренного – остывавшего в большом медном тазу на кухне – абрикосового варенья.
некстати
(гамма улыбок деда)
Когда Соркин с Душским куражились над происхождением и назначением дедовского саквояжа – признайтесь, Моня, только не лицемерьте, кому этот саквояж принадлежал до вас? – дед улыбался… его не ранили острословы, казалось, он их не слышал.
Сколько оттенков улыбки! – скептическая, мечтательная, горькая, нежная, восхищённая… дед мог всего лишь заваривать чай, подметать террасу, мог бездельничать, качаясь в рассохшемся кресле, но при этом он непрестанно всматривался в загадочный невидимый мир и реагировал – изгиб губ выставлял оценку; созерцая тайные подоплёки и улыбаясь, дед будто бы ощупывал подушечками чутких пальцев разные ткани, многое, очень многое узнавал о них, но так и не успел поделиться обретёнными знаниями с Сосниным.
одинокие
кружения
по
курзалу
– Карл у Клары украл кораллы! – с порога объявлял дед и смешно раскланивался, помахивая рукой у носков ботинок, словно сказочный Кот, который имел обыкновение обмахивать свои шикарные сапоги со шпорами не менее шикарной широкополой чёрной шляпой с пышным страусиным пером.
Курзал сжимался, казался тесным… пустая цементная ванночка Каспия не могла не рассмешить – ну и море! Вода испарилась?
– Или, быть может, Клара у Карла украла кораллы? – делился сомнениями дед.
– Нет же, нет! – попадался на крючок Соснин, – Клара у Карла украла кларнет. – Дед был доволен.
Соснин видел деда, слышал его голос, хотя дед лежал под землёй, под тоскливо шелестевшими тополями.
Звёздное небо, огни… Но вечерний курзал лишился флёра таинственности – те же тележки с газировкой, мороженое в будке, знакомая музыка… разве что оркестр в фанерной раковине предпочёл маршевому дунаевскому энтузиазму глен-миллеровскую бодрость.