Спокойной ночи – поёт нам поздний час.
Да, поздно.
Илюшу потащили спать. Крик, плач, усатый таракантараканище – выразительно таращился Душский, Соркин успокаивал фокусами на пальцах, двигал ушами… А за стеной, на террасе, окутанной душной южной ночью, не умолкал патефон, и пш-ш, пш-ш, пш-ш, – усердствовала по тайному заказу будущего Сенина вспышка, чтобы сберечь хохочущие в наркотическом трансе, ослеплённые белым пламенем, возбуждённые лики с зубасто-разинутыми кривыми ртами – до чего им всем было весело! Хотя горло каждой и каждого сжимали ежовые рукавицы.
И вдруг – тишина: пронзительная, неправдоподобная. Шаги, смех, голоса дальше, дальше… тишина.
Компания отправлялась плавать по лунной дорожке… Лежал, терзался смутной завистью к беззаботной весёлости взрослой жизни, её блеску, свободе, которых так ему не хватало.
Тишину тем временем поглощали другие звуки. Переливчатые, нежные, они проникали в окно; лёгкий шорох листвы, еле слышные вздохи волн, наложенные на слабые дуновения курзальной музыки, – звуки сливались в один, плотный, зовущий куда-то, бередящий. Кровать плыла, рассекая густое цикадное стрекотание, из чёрно-сизого просвета меж занавеской и рамой, где резвились – фр-р, фр-р, фр-р, – ночные бабочки, глядели крупные звёзды.
Внезапно желтела полоска под дверью, в спальню вползал запах мяты – отец, как всегда, намазывал перед сном парусиновые туфли разведённым в плоской жестяной баночке зубным порошком.
– Надоело, устал от оравы дармоедов, у нас нет средств на такую жизнь. И у твоего Душского слишком длинный язык.
– Умоляю, Серёжа, поздно, раскалывается голова.
Встаёт, чтобы принять таблетку.
Опускает по пути крышку рояля.
По вилле прокатывается тревожное дребезжание.
открыв
глаза
Утренний мир иной. Мать ещё спит, отец, аккуратист и чистюля, насвистывая простенький какой-то мотивчик, с явным удовольствием утюжит кремовые брюки, отряхивает полотняный лёгкий пиджак, долго приглаживает щёткой мокрые волосы, затем накидывает тоненькую сеточку, чтобы подольше сохранялась причёска… но вот он уходит, ступая неестественно-белыми туфлями по садовой дорожке.
в
двух словах
об
отце
(с учётом смутного недоумения сына)
Отец был изобретательнейшим ортопедом-хирургом, отца осаждали заплаканные мамаши, надеялись, верили в золотые руки, он и впрямь творил чудеса в операционной, прикованные к санаторным постелям дети его любили; как ласково он их осматривал, трепал по щекам, какие забавные истории сочинял… тут-то и наплывала ревность или что-то похожее на неё, как-то, играя у дверей лечебного кабинета, Илюша следил краем глаза за отцом: порывистым и находчивым, сильным, весёлым. И почему он превращался в сонную тетерю дома? Неужто надо было туго зашнуровать корсет, окаменеть в гипсе, чтобы отец обратил внимание?
за
манной кашей
Ветерок шевелит край скатерти.
Нелепо сдвинут с центра террасы большой пустой стол, на одном конце воробьи доклёвывают крошки, на другом – надо под руководством деда доедать кашу; дед взялся с выражением читать нудные рассказы Бианки… Проснувшись, выглядывает из окна мать: почитайте лучше «Светик-Семицветик», такая прелесть…
Утреннюю тишину истерически разрывает горн, ходячие пионеры из санатория вышагивают на пляж.
Блеклое небо сулит жару. Но пока прохладно. От земли тянет свежестью. Усыпанные влажными абрикосами деревья клонятся к балюстраде – протягивай руку, рви. И сюрприз: застрял в ветвях, равнодушно покачиваясь, синий воздушный шар… его освобождает дед, не сходя с террасы.
Сколько помнил себя Соснин, столько помнил великолепную каменную террасу, выдвинутую в сад, где сразу у замшелого цоколя и ближних стволов шуршали юркие ящерицы, где жались к рыжей ограде из ноздреватых блоков ракушечника колючие пропыленные кусты, чахлые деревца с мелкими, словно выкрашенными алюминиевой краской, сладковато-мучнистыми, вяжущими рот плодами. Соснин помнил все трещины, щербинки, оспинки, камни-окатыши на ступенях, застывшие в разливах цементного молока, уродливых пропорций балясины с подвижной рябью солнечных пятен, гипсовую вазу на углу, в которой пламенели настурции.
За вазой, над кустами, поигрывало бликами море.
невольные
утренние сомнения,
соблазны
Пустынный пляж нежился в тёплых лучах, бархатистую влажную полосу песка с заплывающими следами пальцев и пяток ещё не успели замусорить водоросли, выбрасываемые дневным волнением. Пульс зашлифованной стихии бился лишь в изгибистой кромке: обманчиво покорная, льнула к ногам, ласкала лёгким просолённым дыханием, хотя скрытая мощь её угадывалась даже в сгибах мягких голубых складок, непрестанно распадавшихся у ног искристой пеной.
Возился в песке у вспененной кромки, искал ракушкивеерки, а тайна билась совсем близко, под отблескивающей небом плёнкой. Симметрично-волнистыми, как на стиральной доске, грядками уходило в сумрачную глубину дно, плывучая бледная желтизна просвечивала меж бурыми чащами, порой от одной чащи к другой бочком перебегал краб. Дивная горная страна, окутанная водой, такой прозрачной… не верилось, что в ней, как говорил дед, растворены бессчётные тонны соли. Но именно в водной прозрачности и мерещился Соснину подвох. Не слишком ли просто – смотреть сквозь дразнящую блеском плёнку? Хотелось её отодрать, приподнять, чтобы увидеть что-то невообразимое, словно самоё море, волнуясь, прятало свою тайну под обманно-многоликой обёрткой; подгоняемый смутным желанием, неосознанно предвосхищал разоблачительный сюрреальный жест, спустя годы так его поразивший: мысленно приподымал глянцевый край обёртки…
все
опять в сборе
(случайные дневные этюды)
Однако налетал ветерок, сминал плёнку, и только что нежно-голубое, неотличимое от неба море синело, темнело… ветерок раскачивал лодки, буйки, учинял цветовую путаницу, колыхание бликов… ветерок усиливался, упруго давил, всё чаще тени облаков лизали прохладными языками, хотя становилось жарче – песок калился, пляж заполнялся: смех, плеск, шлепки по мячу – Нюся с Мариной были заядлыми волейболистками; попрыгал на одной ноге, вытряхивая из уха воду, побежал к ним, прихрамывая, не очень-то ловкий, со впалой курчавой грудью, Женя, так и не определивший до сих пор, какая из волейболисток нравилась ему больше.
Потешно менялись вчерашние гости!
В закатанных до колен штанах, с туфлями в руке прибредал из своего уединения Душский, ему махали, кричали, тут как раз вылезал из воды, натыкался на него Соркин. Куда подевалась солидность? – голубовато-белый, худой, как скелет, широкие длинные трусы повисли монументальными складками; Соркин с Душским прохаживались взад-вперёд вдоль прибоя.
– Григорий Аронович, вы обгорите, идите к нам! – звала из-под навеса мать; вокруг неё уже разлеглись почти все вчерашние герои, но вечные оппоненты не желали присоединяться, казалось, не слышали приглашений – топтались у воды, увлечённые беседой, словно забыли про свои застольные пикировки.
– Я согласен, многоуважаемый Леонид Исаевич, гниение, даже разрушение кости – не обязательно вызывается внешним воздействием, допускаю, патология костной ткани обуславливается психической травмой, однако… Что-то горячо доказывали друг другу, будто перемирие кончилось, возобновились прерванные на ночь баталии: Душский размахивал туфлёй, панамка, защищавшая плешь Соркина, съехала набекрень; из-под навеса следили за жестикуляцией спорщиков, давились со смеху, как на немой кинокомедии.