– Опять вы парите в небесах, – холодно остановил его Эрнест. – Вернитесь на землю. Вспомните: человек эгоистичен.
– Но этого не должно быть! – воскликнул епископ.
– Согласен, – последовал ответ. – Человек не должен быть эгоистом, но он останется им при социальной системе, основанной на неприкрытом свинстве.
У епископа перехватило дыхание. Папа втихомолку смеялся.
– Да, неприкрытое свинство, – продолжал неумолимо Эрнест, – вот истинная сущность капиталистической системы. И вот за что ратует ваша церковь, вот что и сами вы проповедуете, всходя на кафедру. Свинство! Другого названия не подберешь.
Епископ жалобно посмотрел на отца, но тот, все так же смеясь, энергично закивал.
– Боюсь, что мистер Эвергард прав, – сказал он. – У нас господствует принцип «Laissez faire», иначе говоря – «Каждый за себя, черт за всех». Как мистер Эвергард говорил в прошлый раз, церковь стоит на страже существующего порядка, а основа этого порядка именно такова.
– Христос не этому учил нас! – воскликнул епископ.
– Нынешней церкви нет дела до учения Христа, – вмешался Эрнест. – Потому-то она и растеряла своих приверженцев среди рабочих. В наши дни церковь поддерживает ту чудовищную, зверскую систему эксплуатации, которую установил класс капиталистов.
– Нет, церковь ее не поддерживает, – настаивал епископ.
– Но она и не восстает против нее. А раз так, значит, она эту систему поддерживает. Да оно и естественно, ведь церковь существует на средства капиталистов.
– Мне это никогда не приходило в голову, – простодушно возразил епископ. – Думаю, что вы не правы. Я знаю, в этом мире немало тяжелого и несправедливого. Знаю, что церковь утратила часть своих сынов – так называемый «пролетариат»…[20]
– Пролетариат никогда не был вашим, – загремел Эрнест. – Он рос вне церкви, церковь меньше всего им занималась.
– Я вас не понимаю, – пролепетал епископ.
– А не понимаете, так я объясню вам. Вам, конечно, известно, что с появлением машин и возникновением фабрик во второй половине восемнадцатого века огромное большинство трудящегося населения было оторвано от земли. Условия труда в корне изменились. Бросив родные деревни, рабочий люд вынужден был селиться в тесных, скученных кварталах больших городов. Не только мужчины, но и матери семейств и дети были приставлены к машинам. Рабочий не имел семьи. Его жизнь была ужасна. Эти страницы истории залиты кровью.
– Знаю, знаю, – перебил его епископ, страдальчески морщась. – Все это ужасно. Но это было полтора века назад.
– Полтора века назад и возник современный пролетариат, – подхватил Эрнест. – А где была тогда церковь? Капитал погнал на бойню чуть ли не целый народ, а как отнеслась к этому церковь? Церковь молчала. Она не протестовала, как и сейчас не протестует. Вспомните, что говорит по этому поводу Остин Льюис[21]: «Те, кому было заповедано: „Пасите овец моих“, – спокойно смотрели, как их овец продавали в рабство и замучивали до смерти тяжелой работой»[22]. В эти страшные годы церковь безмолвствовала. Но прежде чем продолжать, я хочу, чтобы вы мне ответили: согласны вы со мной или не согласны? Так это или не так?
Епископ колебался: он не привык к тактике «лобовой атаки», как называл ее Эрнест.
– История восемнадцатого века уже написана, – настаивал Эрнест. – Если бы церковь что-нибудь сделала в те времена, об этом можно было бы прочитать в книгах.
– Боюсь, что церковь действительно молчала, – вынужден был признать епископ.
– Сегодня она также молчит.
– Нет, с этим я не могу согласиться, – возразил епископ.
Эрнест не сразу ответил. Он испытующе посмотрел на своего собеседника, потом, видно, принял решение.
– Ладно, – сказал он, – посмотрим. В чикагских швейных мастерских женщины за целую неделю работы получают девяносто центов. Протестовала против этого церковь?
– Для меня это новость. Девяносто центов! Неслыханно, ужасно!
– Протестовала церковь? – повторил Эрнест.
– Церкви это неизвестно, – отчаянно защищался епископ.
– А разве не церкви было заповедано: «Пасите овец моих»? – издевался Эрнест. И тут же спохватился: – Простите, епископ, но с вами всякое терпение теряешь. А протестовали вы, обращаясь к своим богатым прихожанам, против применения детского труда на текстильных фабриках Юга?[23] Знаете ли вы, что шести-семилетние дети работают там в ночную смену, и это сплошь и рядом – при двенадцатичасовом рабочем дне? Они никогда не видят солнца. Они мрут, как мухи. Дивиденды выплачиваются их кровью. Зато потом где-нибудь в Новой Англии на эти самые дивиденды вам выстроят роскошные церкви, чтобы ваш брат священник лепетал с амвона этим держателям дивидендов, гладким и толстопузым, всякие умильные пошлости!
– Я ничего этого не знал, – чуть слышно прошептал епископ, побледнев и, казалось, борясь с тошнотой.
– Стало быть, вы не протестовали?
Епископ отрицательно покачал головой.
– Стало быть, церковь и ныне безмолвствует, как в восемнадцатом веке?
Епископ опять промолчал, но Эрнест и не настаивал на ответе.
– Кстати, не забудьте, что, если бы священник и осмелился протестовать, ему пришлось бы немедленно распроститься со своей кафедрой и приходом.
– По-моему, вы преувеличиваете, – кротко заметил епископ.
– И вы решились бы протестовать? – спросил Эрнест.
– Укажите мне подобные факты в нашей общине, и я буду протестовать.
– Я покажу их вам, – спокойно сказал Эрнест. – Можете располагать мной. Я проведу вас через ад.
– Хорошо. И тогда я буду протестовать. – Епископ выпрямился в своем кресле, его кроткое лицо выражало решимость воина. – Церковь больше не будет безмолвствовать!
– Вас лишат сана, – предостерег Эрнест.
– Я докажу вам обратное, – ответил епископ. – Если все, что вы говорите, правда, я докажу вам, что церковь заблуждалась по неведению. Мало того, я уверен, что все ужасы нашего промышленного века объясняются полным неведением, в коем пребывает и класс капиталистов. Увидите, как все изменится, едва до него дойдет эта весть. А долг принести ему эту весть лежит на церкви.
Эрнест рассмеялся. Грубая беспощадность этого смеха заставила меня вступиться за епископа.
– Не забывайте, – сказала я, – что вам знакома только одна сторона медали. В нас тоже много хорошего, хоть мы и кажемся вам закоренелыми злодеями. Епископ прав: те ужасы, которые вы здесь рисовали, мало кому известны. Вся беда в том, что пропасть, разделяющая общественные классы, слишком уж велика.
– Дикари индейцы не так жестоки и кровожадны, как ваши капиталисты, – ответил Эрнест.
В эту минуту я ненавидела его.
– Вы нас не знаете. Совсем мы не жестоки и не кровожадны!
– Докажите! – В голосе его прозвучал вызов.
– Как могу я доказать это… вам? – Я не на шутку рассердилась.
Эрнест покачал головой.
– Мне вы можете не доказывать – докажите себе.
– Я и без того знаю.
– Ничего вы не знаете, – отрезал он грубо.
– Дети, дети, не ссорьтесь, – попробовал успокоить нас папа.
– Мне дела нет… – начала я возмущенно, но Эрнест прервал меня:
– Насколько мне известно, вы или ваш отец, что одно и то же, состоите акционерами Сьеррской компании.
– Какое это имеет отношение к нашему спору? – с негодованием спросила я.
– Ровно никакого, если не считать того, что платье, которое вы носите, забрызгано кровью; пища, которую вы едите, приправлена кровью; кровь малых детей и сильных мужчин стекает вот с этого потолка. Стоит мне закрыть глаза, и я явственно слышу, как она капля за каплей заливает все вокруг.
Он и в самом деле закрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Слезы обиды и оскорбленного тщеславия брызнули из моих глаз. Никто еще не обращался со мной так грубо. Поведение Эрнеста смутило даже папу, не говоря уж о добряке епископе. Они тактично старались перевести разговор в другое русло, но не тут-то было. Эрнест открыл глаза, посмотрел на меня в упор и жестом попросил их замолчать. В углах его рта залегла суровая складка, в глазах – ни искорки смеха. Что он хотел сказать, какую готовил мне казнь, я так и не узнала, ибо в эту самую минуту кто-то внизу, на тротуаре, остановился у нашего дома и посмотрел на нас. Это был рослый мужчина, бедно одетый, который тащил на спине гору плетеной мебели – стульев, этажерок, ширм. Он оглядывал наш дом, видимо, раздумывая, стоит или не стоит предлагать здесь свой товар.