Стояла весна, и от этого было не легче. День ото дня люди выглядели все более и более раздетыми. Магнолии, набухшие почками в сквере, казалось, прямо-таки пылали. От них шел аромат, вплывавший в окна аудитории, где шла «Семиотика 211». Магнолии не читали Ролана Барта. Они не принимали любовь за состояние ума; магнолии утверждали, что она естественна, неувядаема.
Как-то прекрасным теплым майским днем Мадлен приняла душ, особенно тщательно побрила ноги и надела первое весеннее платье: яблочно-зеленое платье с высокой талией, кокеткой на груди и короткой юбкой. К нему она выбрала туфли, как у Бастера Брауна, кремово-рыжие, а носки надевать не стала. Ее голые ноги, крепкие от игры в сквош зимой, хоть и незагорелые, были гладкими. Очки она снимать не стала, распустила волосы и пошла к Леонарду, в его квартирку на Планет-стрит. По дороге она зашла на рынок и купила кусок сыру, крекеров и бутылку вальполичеллы. Спускаясь по холму от Бенефит-стрит к Саутмейн, она чувствовала теплый ветерок между бедер. Входная дверь дома, где жил Леонард, была открыта и подперта кирпичом, поэтому она вошла, поднялась и постучала к нему. Леонард открыл дверь. Вид у него был такой, как будто он спал.
– Вот это пла-а-атье, – сказал он.
В парк они так и не пошли. Для пикника им хватило друг дружки. Когда Леонард потянул ее к матрасу, Мадлен уронила принесенные свертки, надеясь, что бутылка вина не разобьется. Она стянула через голову платье. Скоро оба, голые, рылись в огромной корзине с гостинцами – такое было ощущение. Мадлен лежала на животе, на боку, на спине, пробуя одно яство за другим: фруктовые конфеты с приятным запахом, сочные куриные ножки, да и более замысловатые деликатесы: бискотти, пропитанные анисом, сморщенные трюфели, соленый оливковый тапенад целыми ложками. Никогда в жизни она не была так занята. В то же время она чувствовала себя до странности не в себе, как будто ее обычное аккуратное «я» исчезло, как будто они с Леонардом слились в какую-то огромную экстатическую протоплазму. Она думала, что и прежде бывала влюблена. Она точно знала, что и прежде занималась сексом. Но все эти знойные подростковые обжимания, эти неловкие развлечения на заднем сиденье, эти исполненные значимости, перформативные летние ночи с ее школьным другом Джимом Макманусом, еще более нежные свидания с Билли, когда он настаивал, чтобы они смотрели друг другу в глаза в самом конце, – все это ничуть не подготовило ее к тому возбуждению, к тому всепоглощающему удовольствию, что началось сейчас.
Леонард целовал ее. Когда терпеть стало невозможно, Мадлен грубо схватила его за уши. Она отстранила его голову и подержала так, чтобы он увидел доказательство ее чувств (она плакала). Хриплым голосом с новым оттенком – в нем появилось ощущение опасности – Мадлен сказала: «Я люблю тебя».
Леонард пристально смотрел на нее в ответ. Его брови шевельнулись. Внезапно он боком скатился с матраса, встал и голышом пересек комнату. Присев, он залез в ее сумку и вытащил «Фрагменты речи влюбленного» из того кармашка, где она всегда их носила. Полистав, он нашел нужную страницу. Потом вернулся к постели и протянул книжку ей.
Я люблю тебя
Я – ЛЮБЛЮ – ТЕБЯ
Читая эти слова, Мадлен почувствовала, как ее захлестывает счастье. Улыбаясь, она взглянула на Леонарда. Он пальцем показал ей, чтобы продолжала. «Фигура относится не к объяснению в любви, не к признанию, но к повторяющемуся изречению любовного возгласа». Внезапно счастье, охватившее Мадлен, ослабло – его вытеснило чувство опасности. Она пожалела о том, что раздета. Послушно продолжая читать, она ссутулила плечи и укрылась простыней.
После первого признания слова «я люблю тебя» ничего больше не значат…
Сидевший на корточках Леонард ухмылялся.
Тогда-то Мадлен и швырнула книжку ему в лицо.
* * *
За эркерным окном «Карр-хауса» участники выпускной церемонии двигались ровным потоком. Вместительные родительские машины («кадиллаки» и «мерседесы» С-класса, среди которых порой мелькал то «крайслер нью-йоркер», то «понтиак бонвиль»), выехав из гостиниц в центре города, направлялись вверх по Колледж-хилл на торжества. За рулем каждой машины сидел отец, солидного вида, решительный, но едущий слегка неуверенно – виной тому было множество улиц с односторонним движением. Рядом восседали матери, освобожденные от хлопот по хозяйству, причем не где-нибудь, а здесь, в семейном автомобиле, с мужем в роли шофера, что позволяло им смотреть в окно на живописные виды университетского города. В машинах ехали целые семьи, главным образом братья и сестры, но время от времени попадались бабушки и дедушки, за которыми заехали в Олд-Сэйбрук или Хартфорд, чтобы и они посмотрели, как Тиму, или Элис, или Пракрити, или Хиджину вручают заработанную упорным трудом кожаную папку. Были там и такси, местные и нет, изрыгающие синие выхлопы, и маленькие, похожие на жучков прокатные машины, перескакивающие с полосы на полосу, словно боясь, как бы их не раздавили. Когда поток машин пересекал реку Провиденс и начинал карабкаться вверх по Уотермен-стрит, некоторые водители гудели, завидев над входом в Первую баптистскую церковь огромное полотнище с эмблемой Брауновского университета. Все надеялись, что в день выпуска будет хорошая погода. Однако, если спросить Митчелла, серое небо и холод не по сезону его вполне устраивали. Он был рад, что студенческий бал залило дождем. Он был рад, что не светит солнце. Нависшее надо всем ощущение неудачи идеально сочеталось с его настроением.
Когда тебя называют болваном, это не очень-то приятно. Еще хуже, когда тебя называет болваном девушка, которая тебе нравится больше других; когда же эта девушка оказывается той самой, на которой ты втайне хочешь жениться, это особенно тяжело.
После того как Мадлен вылетела из кафе, Митчелл остался за столиком, охваченный сожалениями, не в силах пошевелиться. Они помирились на целых двадцать минут. Сегодня вечером он уезжает из Провиденса, а через несколько месяцев – из страны. Когда он увидит ее снова, увидит ли вообще – неизвестно.
На той стороне улицы зазвонили колокола; было девять часов. Митчеллу надо было идти. Через сорок пять минут начнется выпускная процессия. Его шапочка и мантия остались дома, где его дожидался Ларри. Однако вместо того чтобы подняться, Митчелл придвинул стул поближе к окну. Едва ли не прижавшись носом к стеклу, он в последний раз глядел на Колледж-хилл, беззвучно повторяя следующие слова:
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.
Молитву Иисусу Митчелл читал уже две недели. Делал он это не только потому, что именно эту молитву повторяла про себя Фрэнни Гласс из «Фрэнни и Зуи» (хотя такой рекомендацией никак нельзя было пренебречь). Митчеллу нравились религиозное безумие Фрэнни, то, что она ушла в себя, ее презрение к «ассистентам профессоров». Ее нервный кризис длиной в целую книгу, в течение которого она ни разу не встала с дивана, показался ему не просто увлекательно драматичным, но и очищающим в том смысле, в котором это слово применяли к Достоевскому – другие, но не он сам. (Толстой – дело другое.) И все-таки, хотя Митчелл испытывал похожий кризис, при котором все потеряло значение, молитву Иисусу он решил попробовать, лишь наткнувшись на нее в книге под названием «Православная церковь». Оказалось, молитва Иисусу относится к той религиозной традиции, по которой Митчелла двадцать два года назад каким-то непонятным образом окрестили. По этой причине он считал, что имеет право ее произносить. Так он и делал, то гуляя по кампусу, то во время собрания квакеров в Доме собраний рядом со школой Мозеса Брауна, то в моменты вроде этого, когда внутренний покой, который он с такими усилиями пытался обрести, начинал сходить на нет или давать сбои.