– Какие-то очень странные разногласия существуют между твоей августейшей особой и мансулагой.
В свой черед Гаратафас игривой рукой передвигает пешку и съедает слона.
– И правда, его роль здесь… как бы это лучше сказать… чревата! – с хитрой улыбкой отвечает Хасан.
– Я плохо понимаю, зачем ты идешь на риск, пригласив меня сюда. Не подвергаешь ли ты опасности не только меня, но и себя? Ведь слух о моем присутствии в гареме вместе с моим фламандцем – неверным! – уже, должно быть, дошел до гарнизона янычар.
– Тем лучше! Пусть воспылают яростью эти шпионы! Я не боюсь их. В отсутствие Хайраддина они стали чересчур неугомонны и требуют слишком много власти.
Кончиком пальца Хасан опрокидывает коня.
– И ты стараешься их разозлить, чтобы легче было сбить их с позиции?
– Хм, а ты прямолинеен! Политика, как я погляжу, тебе вовсе не чужда, как и поэзия! Мне это нравится!
– И все-таки, о, великий бейлербей, не слишком ли это неосторожная игра – восстанавливать против себя людей великого султана? Особенно после такого дня, в который ты был осыпан милостями Сулеймана?
– Солнце ислама сейчас слишком далеко от наших берегов! И не факт, что его наемники по-настоящему преданы ему. За янычарами необходимо следить. Они не раз предавали господина, которому были всем обязаны.
– Не боишься ли ты, делая подобные заявления, обидеть во мне турка? Ты едва знаком со мной и не можешь знать, в какую сторону склоняется мое сердце.
Теперь очередь Гаратафаса съесть пешку – шах королю.
– Что мне за дело до этого! В моей власти одним щелчком пальцев сию же минуту отправить тебя обратно на галеры. Но, как видишь, я ничего такого не собираюсь делать.
– Но почему, господин?
– Именно потому, что я читаю в твоем сердце, Гаратафас. Не может хранить верность своим убеждениям тот, кто прошел страшное испытание галерами. Там любой становится волком, или лисицей, но, прежде всего, он забудет в своем лице то послушное и преданное животное, в которое каждого из нас превращают наши повелители. Выживание требует отречения от себя, Гаратафас. Иначе, разве ты еще оставался бы в этом мире? Отречься от себя вовсе не значит умереть для себя самого. Это значит умереть для других, чтобы остаться живым – в целости и на свободе.
– Вот подлинная речь корсара, о, мой бейлербей, – откровенная и бесстрашная! И достойная сына Хайраддина!
– Однако отрекаемся мы лишь от своего повелителя.
Хасан нежно кладет руку на плечо Гаратафаса, который не противится этому жесту. Бейлербей еще ближе склоняется к нему.
– Скажи мне, к примеру, сын Магомета, часто ли в продолжение всех этих лет каторги на гелерах ты обращался с молитвой в сторону Мекки, как повелевает наша магометанская вера?
Гаратафас молчит, вспомнив, что он действительно был несколько забывчив в том, что касается его веры. Разумеется, ему никогда бы не позволили по пять раз в день стоять на коленях в трюме. Но в глубине души он должен себе признаться, что довольно быстро стал пренебрегать совершением намаза. По правде сказать, он даже не чувствовал, что нуждается в этом. Если он и сознавал себя турком, то это случалось в результате вспышек его гордости при виде христиан, не скрывавших ненависти к нему, а не чего-либо иного. Но и сама эта ненависть постепенно видоизменялась. Посреди этого сборища христиан, то и дело впадавших в ересь, бродяг, необращаемых иудеев, содомитов, фальшивомонетчиков и адептов секты Лютера он, твердый приверженец Магомета, ощущал себя на более верном пути, в отличие от тех, кто лишь преследовал собственную выгоду. Эти придворные контрабандисты, Фигероа и Кортес, чему они поклонялись, если не светской роскоши и бренным почестям? Золотому тельцу, как сказал бы иудей Родригес. Испытания стерли в душе Гаратафаса всякие признаки лицемерия.
Как и у его товарищей по несчастью, в его сердце оставалось непоколебимым одно лишь неукротимое желание выжить. Это было похоже на мотив, который напевают вполголоса для обретения уверенности, на глубоко запрятанный лучик света, быть может, на то самое нечто, которое называют Богом – искорка надежды, чтобы окончательно не провалиться во тьму. Но кому же еще принадлежит это сердце, если, прежде всего, не живому существу, которое в настоящую минуту чувствует, как пульсирует его мышца? Гаратафас, внезапно осененный крылом беспристрастного судии, поднимает глаза к небу. Но никакой божественный знак, ни комета, ни падучая звезда не появляется у него над головой – в беспредельной, черной пустоте, утыканной звездами, – чтобы дать положительный или отрицательный ответ на его вопрос. По своему обыкновению, троица самозванцев хранит загадочное молчание, когда какое-нибудь смиренное создание пытается досаждать ей вопросами. «Человек сам должен искать ответ, – шепчут они в своей бесконечной пустоте. – Этот поиск приведет его к доказательству того, что Мы существуем. А уж если найдется такой хитрец, который захочет убедиться, иллюзия Мы или истина, то пусть он попробует протащить через игольное ушко верблюда этой великой тайны. Ни Моисей, ни Магомет, эти рупоры на службе у Наших Высочайшеств, не возвратились после смерти, чтобы свидетельствовать о Нас. Что же касается Иисуса, то хотя его и видели воскресшим, он все же предпочел уполномочить на великий ответ своих стажёров – апостолов. Свидетельство, так сказать, из вторых рук…».
– Выпей еще немного вот этой мальвазии, мой милый друг, – уговаривает его Хасан, приказывая христианской рабыне, сморщенной, как сушеная смоква, наполнить их кубки. – Восхитительный вкус, не правда ли? Это вино предназначалось вице-королю Сицилии. Но мои райя[63] захватили три парусника, перевозившие его этим летом. Так выпьем за искусство христианских виноделов, которые так хорошо поработали ради освежения наших глоток.
Гаратафас пригубляет вино, не произнося ни слова.
– Твое молчание говорит за тебя. Стало быть, ты месяцами не совершал намаза! И что же? Быть может, это твое отступничество и спасло тебе жизнь во время урагана? Подумай… Во всяком случае, оно нисколько не мешает тебе сегодня вечером пить вместе со мной! Итак, во что же ты веришь на самом деле? Что до меня, так я признаю лишь одну молитву: чокнемся!
– Меня смущают твои слова, о, бейлербей! – отвечает Гаратафас, ударяя своим кубком о кубок Хасана. – Ладно, чокнемся, и пусть вино христианина прояснит мысль магометанина!
– Не так уж они и далеки друг от друга! Неужто это так печально, дорогой Гаратафас, познать то, что эти несгибаемые в своей вере называют отречением, вероотступничеством, забвением Бога? Я так не думаю! Чего стоят эти жалкие слова в сравнении с тем, что тебе подсказывает твое сердце? Ибо мне весьма сдается, мой друг, что я знаю тебя лучше, чем ты можешь знать себя сам…
Розовые губы Хасана оказываются совсем близко – возле уха Гаратафаса, которого все больше и больше завораживают эти обольстительные речи.
– Мое сердце выдает тебе еще какую-нибудь тайну, о, король хитроумия?
Хасан резко убирает свою руку с плеча Гаратафаса и произносит более громким голосом:
– О, да, но тебе придется подождать еще немного, прежде чем ты узнаешь, что оно мне нашептывает…
Хасан Ага хватает наконечник наргиле и, глубоко затянувшись, заставляет булькать свой прибор. Он не спускает глаз с Гаратафаса, по которому теперь скользят взгляды гурий.
–…ибо я опасаюсь, как бы дым гашиша не опередил мой язык в выражении моих желаний. Хочешь попробовать его вместе со мной?
– Считается, что он очень вреден, но я не смогу этому поверить, пока не попробую сам. Если поэты воспевают гашиш, я почту за честь вкусить его! Дай!
– Так вкуси же и насладись. Этот назойливый Эль-Хаджи счел себя оскорбленным и убрался в казарму побеседовать наедине с самим собой. Он больше не следит за нами. Кстати, заметь, как эти богословские диспуты, что лишь угнетают душу, постоянно встревают между нами. Мы потратили на них слишком много времени. Будем же развлекаться! Прежде всего, не правда ли, я позвал тебя, чтобы принять залог твоего повиновения – этого грузного фламандца, столь дорогого твоему сердцу, как мне показалось,… эту твою большую тайну!