Заключенным нечего было терять, а это значило, что и стыда они не испытывали. Сморкались в рукав, выбирали вшей из волос друг друга, давили пальцами блох, без лишних раздумий пинками отшвыривали снующих под ногами крыс. По малейшему поводу сквернословили, распевали похабные песенки про блудливых мясников и подавальщиц с округлившимися животами и в открытую осматривали свои потемневшие от месячной крови куски ветоши, решая, можно ли их использовать снова. Страдали от непонятных струпьев и сыпей, изматывающего кашля и запущенных, сочащихся язв. Их волосы были слипшимися от грязи и паразитов, а воспаленные, пораженные инфекциями глаза постоянно слезились. Многие целые дни напролет отрывисто кашляли и отплевывались – Олив говорила, что это верные признаки тюремной лихорадки.
Сопровождая отца во время его визитов к больным, Эванджелина научилась подтыкать одеяло под беспомощное тело, по ложке вливать в вялый рот бульон и вполголоса читать умирающим псалмы: «Прославь, душа моя, Господа и не забудь добрые дела Его – Того, Кто прощает всю вину твою и исцеляет все твои болезни; Кто избавляет от могилы твою жизнь и венчает тебя милостью и щедротами»[9]. Но на самом деле сострадания к недужным не испытывала. Подлинного сострадания. Даже покинув дом больного прихожанина, девушка с едва скрываемым отвращением отворачивалась от нищего на улице.
Сейчас Эванджелина понимала, насколько незрелой и инфантильной была тогда, как легко было повергнуть ее в шок, как поспешно она судила других.
Здесь же не представлялось возможным закрыть за собой дверь или отвернуться. Она была ничем не лучше самой жалкой горемыки в этой камере: не лучше неотесанной Олив с ее грубым смехом, торговавшей на улице своим телом; не лучше несчастной девушки, много дней напевавшей колыбельную своей лежащей на груди малышке, пока окружающие не заметили, что ребенок мертв. Самые интимные, постыдные стороны человеческого существования, сопряженные с телесными жидкостями, которые люди всю свою жизнь старались держать при себе и скрывать от посторонних глаз, – кровь, желчь, моча, испражнения, слюна и гной – в тюрьме как раз и были тем, что связывало их теснее всего. Эванджелина ощущала ужас от того, как низко пала. А еще она впервые в жизни испытывала муку подлинного сострадания, даже к самым презренным личностям. Как-никак, теперь она была одной из них.
Когда пришли стражники, чтобы забрать у матери мертвого младенца, в камере стало тихо. Охранникам пришлось почти силой вырывать маленькое тельце из рук девушки, пока та просто стояла, едва слышно напевая дрожащим голосом нехитрую песню, а по щекам ее текли слезы.
Да, Эванджелина ненавидела это место, но еще больше она ненавидела себя, поскольку попала сюда из-за собственного тщеславия, наивности и упрямого нежелания замечать очевидные вещи.
Однажды утром, когда она пробыла там уже приблизительно две недели, железная дверь в конце коридора с лязгом отворилась и раздался окрик стражника:
– Эванджелина Стоукс!
– Здесь!
Пытаясь перекричать неутихающий гвалт, она заставила себя приблизиться к двери камеры. Опустила взгляд на свой покрытый пятнами лиф, на потяжелевший от грязи подол. Принюхалась к запаху собственного несвежего дыхания и пота и судо-рожно сглотнула, пытаясь избавиться от привкуса страха во рту. И все же, что бы ни ожидало ее за этой дверью, это не могло быть хуже того, что творилось здесь.
У двери камеры появились надзирательница и два стражника с дубинками.
– Ну-ка расступились и пропустили ее! – Один из тюремщиков ударил своей дубинкой по решетке, отгоняя ринувшихся вперед женщин.
Протиснувшуюся к двери Эванджелину вытащили из камеры и, сковав ей руки и ноги кандалами, вывели наружу и сопроводили на противоположную сторону улицы, в другое серое здание, где заседал суд. Стражники провели арестантку вниз по узкой лестнице в помещение без окон, заполненное поставленными друг на друга, точно птичьи садки, клетками, забранными с обеих сторон стальными прутьями. В каждой из таких клеток едва мог разместиться – да и то лишь согнувшись в три погибели – один взрослый человек. Девушку закрыли внутри, и, после того как глаза ее привыкли к полумраку, она разглядела силуэты заключенных в других клетках, услышала их стоны и кашель.
Когда на пол с глухим стуком упал кусок хлеба, Эванджелина от неожиданности подпрыгнула и ударилась головой о потолок. Сидевшая в соседней клетке старуха просунула руку между прутьями и схватила хлеб, сдавленно хихикнув при виде того, как испугалась девушка.
– Выходит на улицу, – указала она на потолок. Эванджелина задрала голову: над единственным узким проходом между клетками виднелась дыра. – Некоторые, вот, жалеют нас.
– Сюда бросают хлеб прохожие?
– Больше родственники, те, что на разбирательство приходят. Твои-то там есть?
– Нет.
Эванджелина услышала чавканье.
– Я бы поделилась, – спустя несколько секунд сказала старуха, – да вот только смерть как есть хочется.
– Спасибо, я обойдусь.
– Видать, ты тут в первый раз?
– И в последний, – ответила Эванджелина.
Соседка снова хихикнула:
– Ну-ну, когда-то я себе тоже так говорила.
Судья облизнул губы с явной неприязнью. Его пожелтевший парик немного съехал набок. Покрытые мантией плечи были припорошены осыпавшейся пудрой. По дороге в зал заседаний приставленный к Эванджелине стражник сказал ей, что за сегодняшний день судья уже рассмотрел более десятка дел, а за эту неделю – не меньше сотни. Сидя на скамье в коридоре в ожидании, когда ее позовут, девушка наблюдала за тем, как приходят и уходят обвиняемые и осужденные: карманники и опиоманы, проститутки и фальшивомонетчики, убийцы и душевнобольные.
Перед судом она предстала одна. Адвокат полагался только богатым. По правую руку от Эванджелины сидели присяжные, сплошь мужчины, и глядели на нее с различной степенью безразличия.
– Как вы хотите быть судимы? – устало спросил судья.
– Богом и моей страной, – ответила она, как ей было велено.
– Имеются ли свидетели, готовые за вас поручиться?
Девушка покачала головой.
– Отвечайте, заключенная.
– Нет. Таких свидетелей нет.
Барристер поднялся со своего места и озвучил выдвигаемые против нее обвинения: покушение на убийство, кража в особо крупном размере. Он зачитывал письмо, полученное, по его словам, от миссис Уитстон, проживающей в доме 22 по Бленхейм-роуд, Сент-Джонс-Вуд, в котором излагались подробности совершенных мисс Стоукс вопиющих преступлений.
Судья испытующе посмотрел на нее.
– Заключенная, вам есть что сказать в свою защиту?
Эванджелина присела в книксене.
– Сэр, я не брала перстень… – И осеклась. Если уж на то пошло, она как раз-таки взяла его. – Украшение мне подарили; я его не крала. Мой… мужчина, который…
Не давая ей договорить, судья замахал рукой:
– Я услышал достаточно.
У присяжных ушло всего десять минут на то, чтобы вынести вердикт: виновна по обоим пунктам.
Судья поднял свой молоток, а затем громко стукнул им и объявил:
– Эванджелина Стоукс приговаривается к четырнадцати годам ссылки в заморские владения.
Бедная девушка схватилась за деревянную перекладину перед собой, чтобы удержаться на ногах. К четырнадцати годам? Может, она ослышалась? Эванджелина взглянула на присяжных. В глаза ей никто не смотрел. Судья зашуршал бумагами на своем столе.
– Вызовите следующего заключенного, – сказал он судебному приставу.
– Это все? – спросила она у стражника.
– Ну да, все. Австралия, значит. Будешь поселенкой.
Эванджелина вспомнила, как Олив сказала, будто ссылка – это пожизненный приговор.
– Но… я ведь смогу вернуться в Англию после отбытия наказания?
Ее конвоир рассмеялся: без тени сочувствия, но и не сказать чтобы зло.
– С другого конца света? Ха! Да туда уплыть – это все равно как на солнце отправиться.