Она сидела за своим столом и разглядывала конверт. Штампа о вручении нет. Как и никаких доказательств, что она его получила. А даже если и так, она не обязана отвечать на каждое письмо, которое ей приходит. Нет такого закона. Она, правда, старалась отвечать авторам-новичкам на письма, приходившие вместе с рукописями, но у нее для этого имелись стандартные заготовки. «Идея интересная, но, боюсь, тематика не вполне соответствует нашему направлению». «Книга написана прекрасно, однако боюсь, что характеры героев не полностью раскрыты / сюжет не слишком правдоподобен / в Америке нет читателя для литературы подобного рода». Но для теперешней ситуации у нее не было заготовлено никакого шаблона – какой бы эта ситуация ни была. Общие воспоминания? Вряд ли ему захотелось бы вспоминать те дни – не больше, чем ей. Любовь? Даже тогда она говорила себе, что это просто смешно. Деньги? После прошлогодней церемонии вступления в гражданство она стала американкой, а всякий, кто не был американцем, знал, что все американцы – богачи. Но из всех ее предположений это было самым маловероятным.
Из коридора долетели голоса – и запах трубочного табака, который проник в ее кабинет поверх перегородки матового стекла. Обладателем трубки был Карл Ковингтон, фатоватый мужчина с гривой белоснежных волос, самую чуточку длинноватых. Карл метил в великие старцы от издательского мира, но быть великим старцем трудновато, когда издательство, в котором вы работаете, принадлежит слегка повзрослевшему вундеркинду от издательского мира. Голоса принадлежали Фейт Сильвер, чьи претензии на известность проистекали из короткой дружбы с Дороти Паркер[5] в дни ее славы, и Биллу Куоррелзу, великовозрастному дитяти с замашками мужчины и половым сознанием подростка. По словам одной из секретарей, которая ездила на работу из того же городка в округе Уэстчестер, что и Билл, каждое утро, сходя с поезда на Центральном вокзале, он опускал руку в карман и потихоньку стягивал с пальца обручальное кольцо, а каждый вечер, возвращаясь домой, надевал обратно. Все трое держали путь на редакционную планерку, проходившую по средам.
Фейт высунула из-за загородки свою темноволосую голову, остриженную под старомодное каре в стиле Дороти Паркер.
– Настало время препоясать чресла – и в бой, – сказала она.
Шарлотт оторвала взгляд от бледно-голубого конверта. И письмо будто само собой спланировало прямо в корзину для бумаг. Она встала:
– Одну минуту, я вас догоню.
Голоса теперь слышались дальше по коридору.
Она начала было собирать бумаги, но потом отложила их и, открыв нижний ящик стола, достала сумочку и взяла из нее пудреницу и помаду. Шарлотт была убеждена, что на эти встречи лучше приходить во всеоружии.
Проводя пуховкой по щекам, она поднесла пудреницу поближе, чтобы рассмотреть лицо. Матовая фарфоровая кожа, которой она так гордилась, когда была еще совсем девушкой, стала грубее, но, по крайней мере, ушла болезненная желтизна прошлых лет. Она пригладила седую прядь, блестевшую в ее темных волосах. Иногда она думала ее закрасить, но почему-то так и не собралась. И дело было вовсе не в том, что Шарлотт цеплялась за прошлое. Просто ей нравился драматический эффект. Кончиками пальцев она разгладила морщинки в уголках глаз, будто могла заставить их исчезнуть, хотя всем прекрасно известно, что это невозможно. Может, даже и не нужно.
Пару недель назад одна предприимчивая продавщица в отделе косметики в «Сакс»[6] на Пятой авеню пыталась продать ей крем от морщин со словами: «Этот крем сотрет ваше прошлое». Это обещание настолько ужаснуло Шарлотт, что она отложила тюбик помады от Элены Рубинштейн, который собиралась купить, повернулась и вышла из магазина. Только глупец захочет стирать свое прошлое. Единственная ее надежда состояла в том, чтобы не забывать о нем – и оставаться настороже.
Даже сейчас ей снилось по ночам, будто Виви плачет, – не обычное младенческое хныканье из-за какого-нибудь легкого недомогания, а яростные завывания, вызванные пустым желудком, пробиравшим до костей холодом и беспрерывным зудом от сыпи, и укусов насекомых, и загноившихся болячек. Иногда плач во сне становился таким громким, что Шарлотт просыпалась и вскакивала с кровати, не успев понять, что звук существует только у нее в голове. Все еще в поту, она делала несколько шагов по короткому коридору, отделявшему ее спальню от комнаты дочери, и, стоя у кровати Виви, прислушивалась к ее ровному тихому дыханию в чудесной нью-йоркской ночи, покой которой прерывался не грохотом сапог на лестнице или стуком в дверь, а редкими звуками сирен, говорившими скорее о возможной помощи, чем о неприятностях.
В дневные часы ее кошмары, связанные с дочерью, принимали иной характер. Легкий кашель Виви становился первым признаком чахотки, легкое расстройство желудка – предвестником дремавшей инфекции, сыпь – рецидивом болезни, и знание о том, что теперь у них есть пенициллин, никак не уменьшало ужаса Шарлотт. Да и как Виви могла спастись оттуда безо всяких последствий. Ее худенькое четырнадцатилетнее тело должно было нести в себе семя дремлющей до поры болезни.
Сидя в зале во время школьных спектаклей, Шарлотт мысленно сравнивала Виви с другими девочками. Была ли ее дочь паршивой овечкой? Может, голод навсегда деформировал ее кости? Может, страх и постоянные сожаления матери нанесли психике дочери травму? Но по Виви, стоявшей среди своих одноклассниц в белой накрахмаленной блузке и синем джемпере, никак нельзя было заметить тех трудностей, которые ей довелось пережить в раннем детстве. Ее темные волосы блестели в свете огней рампы, ноги в темно-синих гольфах были по-жеребячьи длинными, а улыбка солнечной и неправдоподобно белозубой. Все те часы в очереди за продуктами, все те крохи, которые Шарлотт удавалось раздобыть и в которых она себе отказывала, чтобы накормить Виви, весь тот риск, даже жертвы, на которые она шла, стоили того. Виви выглядела точь-в-точь как одноклассницы, уж наверняка не хуже.
* * *
И все же отличия были. Она была одной из двенадцати учениц – по одной представительнице от каждого класса, – получавших стипендию. Остальные девочки жили в просторных апартаментах, дуплексах или пентхаусах на Парк-авеню или Пятой авеню[7], с родителями, братьями, сестрами, собаками и прислугой. Виви и ее мать обитали в четырех комнатушках на верхнем этаже старого, по американским меркам, браунстоуна[8] постройки семидесятилетней давности на Девяносто первой Восточной улице. На Рождество другие девочки отправлялись к бабушкам и дедушкам, обитавшим в местах, словно сошедших с литографий «Карриера и Ивза»[9], или на север и на запад, чтобы покататься на лыжах, или на юг, на солнышко. Виви и ее мать приносили с базара на Девяносто шестой улице небольшую елочку, ставили ее в углу гостиной и наряжали приобретенными у «Би Олтмена»[10] в первый же год игрушками, к которым потом прибавлялись все новые. Игрушки были новшеством, но елка – настаивала Шарлотт – представляла собой традицию. Ее семья всегда праздновала Рождество. Понадобился Гитлер, любила говорить она, чтобы сделать ее еврейкой. Это было еще одной чертой, отделявшей Виви от остальных. Еврейских девочек в школе было еще меньше, чем стипендиатов. Ни одно из этих обстоятельств никогда не упоминалось – по крайней мере, как говорится, в приличном обществе.
Но важно было то, что, вопреки всем пережитым лишениям, ее дочь выглядела цветущей. Только вчера, сидя вечером в гостиной, Шарлотт подняла глаза от очередной рукописи и увидела Виви, которая, устроившись за обеденным столом, делала домашнее задание. У нее в комнате имелся письменный стол, но Виви предпочитала общество матери. Специалисты, которых читала Шарлотт, утверждали, что вскоре это прекратится, но она им не верила. Специалисты делали свои выводы на основе обобщений. А они с Виви были случаем уникальным. Виви сидела, поджав под себя одну ногу в ботинке-«оксфорде», склонившись над книгой, сосредоточенно закусив губу, и ее волосы падали блестящим занавесом. Глядя на дочь, Шарлотт еле сдерживалась, чтобы не закричать от радости при виде этого чуда.