Спелая черешня на белом блюдце – Катины глаза. Растёртая по бумаге полоска от мягкого карандаша – Катины волосы.
Мы молчали. Разговоры придумывать не пытались. Я упирался локтем туда, где у неё, под рукой, должна прятаться полоска от лифчика, а она замирала, чувствуя моё якобы случайное прикосновение. Катя разрешала прикосновение мне.
Если Шпала читала громче, то Катя выпрямляла спину, поднимая скромную грудь, а я прижимал руки к рёбрам как дрессированный.
На лекциях мы изображали безразличие.
– Дай последнее переписать.
Катя не глядя подсовывала тетрадь со старательным почерком. Я не переписывал, а просто пялился в строчки, пытаясь угадать, о чём мечтает их хозяйка.
Прежде чем заговорить, Катя улыбается. Красивые, ровные зубы, будто поварята в белых колпаках. Рот большой – Катю это прекрасно портит.
– Переписал?
Киваю, косясь на облезлый маникюр.
Как-то вечером я проводил её до общежития. Проводил понарошку: брёл следом, будто нам в одну сторону. Она, уверен, хотела, чтобы я догнал, а не робел, как подросток в бане. Помню, пахло жжёной бумагой и солнце меркло, и ещё старые листики портили статику осеннего пейзажа. Хорошо было.
Потом, на очередной лекции, я спросил:
– Где твоя подружка, как её там?..
– Ира?
– Да.
Ира с лапами как у гориллы. Большое, круглое, мускулистое тело попавшей под облучение обезьянки. Дочь известного на всю область бандита. Старого уже.
– Она сломала ногу, – Катина улыбка – это специальный сигнал: «говори ещё, мне нравится»
– Удивительно, – шепчу я покорно.
– Что?
– Что её ногу можно сломать.
Свет падает на Катино лицо, и я замечаю, что Катиному сердцу нравятся мои шутки; начинаю мечтать, что это сердце безумно любит меня. Мечтаю жадно.
Шпала шипит в мой адрес, приподнимая нарисованные брови. Я прячу глаза и не смотрю на выпирающий живот престарелого доцента.
Это Шпала нам всё испортила.
Вечером Катя опять рассеянная хозяйка, а я – потешный отстающий щенок. Улыбаюсь и трясусь в семи метрах от волны её угольных волос. Мимо проплывают автомобили и те люди в них, кто кроме нас. Катя останавливается и неестественно усердно роется в сумке. Я догоняю её.
– Ты живёшь рядом с общежитием? – улыбается Катя Катиным красным прекрасным ртом.
Киваю.
– Тогда идём меня провожать, – Катины глаза отражают воздух. В них собирается свет.
Нас обгоняет школьник с огромным портфелем. У него острижена голова, но на затылке пропущен пучок рыжеватых волос. Он будто наш сын.
– Какая в этом году тёплая осень, да?
– Тёплая, – соглашается Катя.
Её плащ шуршит, как вода в рукомойнике.
– Ты читала «Холодную осень» Бунина?
Появляются Катины ямочки на щеках:
– Нет. Я не люблю читать.
– Я тебе перескажу.
Пересказываю плохо, незанимательно.
– Интересно, – врёт Катя. – Тебе нравится этот Бунин?
– Нет. Он презирал народ, а я того народа часть.
– А я – того народа часть? – тихо спрашивает Катя и Катиной рукой убирает волосы от алого рта. У неё порозовели от ветра веки.
– И ты. Один Бунин дворянин, – смеюсь. – «Дворянин» – так называют безродного пса. Пролетарская революция – это власть народа над словом.
Солнце ушло. У Кати сухой листочек в волосах. Я убираю его осторожно, будто он – последняя на планете бабочка. Катя растирает листочек между ладонями, и мой бесценный подарок, расчленённый, летит к небесам.
Катя уходит в общежитие. Остаюсь один. Курю и брожу вокруг лысой клумбы, представляя, что за мной следят из окон. Выпрямляю спину и стараюсь шагать ровно. Читаю стихи сам себе тихонько.
Катя приехала из вымирающего посёлка. Там стареют родители и ждёт взрослый, серьёзный Вова. Я его никогда не видел, но могу представить, что он брюнет, что у него короткая кожаная куртка и, непременно, туфли с острыми носками. Он иногда ставит ногу на колесо своей машины, конечно же, чёрной, а у машины этой фары похожи на глаза путан. У Вовы, я думаю, клочками растёт русая борода, и ногти у него такие бугристые, будто воспалённые. Знаю точно, что когда Вова волнуется, то беспрестанно приглаживает волосы и смотрит всё время в землю, увлечённый придумыванием слов. Ещё, скорее всего, Вова знает много коротких матерных стихов, а никаких других не знает, но это уже не точно.
Про Катиного Вову мне рассказывала в курилке Наташа, а я смотрел вдаль, на то, как унизительно испражняется дворняга. Он старше Кати на пять лет. И встречаются они с Катиного восьмого класса. Получается, Вова у Кати Катино детство забрал. Мерзавец.
Как-то Катя позвонила мне вечером. Спросила, не отменили ли пару. Нашла у кого спросить. Я сказал, что если отменят, то пусть она всё равно приходит. Просто, мол, посидим. Она засмеялась и зачем-то сказала, что замёрзли ноги. Отопление дадут только в конце ноября.
Иногда случалось, что я помогал Кате надевать Катин плащ. Она как бы ложилась на меня через него. Не знаю, зачем я это… Просто что-то боюсь упустить.
И вот это тоже: я был Катиным экскурсоводом. Показывал курилку, дешёвую столовую, ларёк за университетом, чёрный ход. В таких местах она не бывала. А ещё, когда я выпустил дым кольцом, она сказала:
– Мне такое любопытно. Вова мой не курит и никогда не курил.
Жила Катя в семнадцатой комнате, но я там не был. Я только помогал ей один раз. Сумку донёс с продуктами. Она купила много фруктов, баклажку чистой воды и батон белого хлеба. Катя разломила хлеб на две части и бóльшую протянула мне. Я вцепился в подношение, кривляясь, а Катя ударила в ладоши, разулась и побежала в комнату за стаканом воды.
Катины пятки алого цвета.
Глядя в гранёный стакан, я сказал:
– Будь здорова хозяйка! – выдохнул и выпил, будто водку.
– Я тоже хотела, а ты выпил всё.
Это значит, что она не брезговала мной.
– Скажи спасибо, что половину батона оставил, – я упёрся плечом в дверной проём, так, будто останусь навечно.
– Спасибо! Теперь с голоду не умру! – Катя наступила одной босой ногой на другую.
Катины зрачки пульсировали, то ловя, то выпуская свет осеннего солнца, садящегося за раму окна. Наконец Катя неловко вздохнула, и я понял, что нужно идти.
В столовой мы с Катей пили какао. Его покупал я, а она оплачивала слойки с вишней.
– За что ты целуешь салфетку?
– За чистоту.
Одну салфетку с Катиной помадой я сунул в карман джинсов. Реликвия. Можно молиться.
На ноябре на лекции случилось нечто отвратное. Я что-то у Кати спросил, и она как всегда улыбнулась, но Шпала её перебила. Она остановила лекцию и сказала:
– Хватит, Катя! Я понимаю, что любовные игры важнее, но возьми себя в руки. Постарайся хоть иногда смотреть в мою сторону, а не на любимого. Нашепчетесь после!
Ненужные оправдания.
Воспалённые Катины глаза. Трясущиеся Катины руки. И вот она покорно опускает голову и пишет неровным почерком мёртвую фразу: «Рента с пожизненным содержанием».
К следующей лекции вернулась Ира с загипсованной ногой. Она разложила красивые костыли, задрала ногу на стул, как шлагбаум, и принялась рассказывать Кате что-то женское.
Я больше не ходил на лекции.
Мы с Катей любили друг друга не очень. Так, немножко. Примерно как дети любят котёнка, которого нельзя, по каким-то причинам, забрать домой. Наш целомудренный роман был союзом суши и океана во время прибоя.
Противно мне, что Катя очень испугалась подозрений в симпатии ко мне. Наверное, в тот гадкий момент она вспомнила Вову, пору детской любви, девчачьи переживания. Представила своё и Вовино будущее. Испугалась, что будущего может не быть. Что вместо Вовы у неё я.
А всё же, я очень люблю память о Кате. Мне кажется, будто я вбежал в темницу, схватил за руку первого попавшегося ребёнка, рождённого в неволе, солнца не видевшего, вывел его из укрытия ненадолго и сказал радостно: «Смотри! Солнце!» Ребёнок сощурился, почувствовал, что болят глаза, плюнул и вернулся в темницу. Это я не к тому, что «солнце» – я. Я был случайностью в Катиной жизни – такой незапланированной случайностью, которая слепит. Мешает жить по-старому. Как литература.