В тот день мы с мамой, не в силах смириться с обрушившейся на нас бедой, долго сидели в молчании на берегу пруда в Карякинском саду. Наконец, погладив меня рукой по голове, мама сказала, что надо куда-нибудь идти, и мы пошли. Побродив по городу, остановились на Кузнецкой у большого дома, украшенного кружевными наличниками и широким витиеватым подзором под скосом крыши (моя подружка Лида Пионтек когда-то приводила меня к этому дому и говорила, что в нем живет сказочная принцесса). Постучали в дверь. У меня замерло сердце. На порог вышел большелобый усатый дядечка с внимательными, ласковыми глазами. Это был доктор Ливанов. Он узнал маму: она, как и многие горожане, была когда-то его пациенткой. Мы вошли. Доктор с мамой уединились в его кабинете, а надо мной взяла шефство дочь доктора Галя. Она была намного старше меня, но так нежно приняла, что я мысленно для себя решила, что Галя и есть та сказочная принцесса, о которой говорила мне подружка. Мы принялись с ней лечить Танюшу: подобрали краску и закрасили подпалину на лице, потом сшили моей кукле из серебристого шелкового лоскутка новое платье.
В доме Ливановых нас с мамой, малознакомых людей, приняли как родных, обласкали и поселили в отдельной комнатке (для этого младшему сыну доктора Герману пришлось переселиться в комнату своего брата Вадима). Мы прожили у них до декабря восемнадцатого и лишь накануне отъезда в Лещанск узнали, что доктор Ливанов сам в тот мрачный сентябрь чудом избежал расстрела. Его тогда, как и многих других состоятельных горожан, арестовали в качестве „классового заложника“ и поместили в городскую тюрьму, чтобы было кого расстрелять в ответ на возможные повторные теракты белых. Потом посчитали, что без докторов городу не обойтись, выпустили из тюремной камеры и назначили на должность начальника госпиталя. Его коллега, провизор Ивенский, арестованный в те же окаянные дни, такой чести не удостоился и был расстрелян.
В те времена ни красные, ни белые, ни анархисты с эсерами не отличались щепетильностью. Мамин старший брат, Барыгин Иван Федорович, прибыл по работе из Мологи на кожевенный завод в Ярославль, где вместе с десятками ярославцев за компанию был захвачен восставшими тогда эсерами и в качестве заложника перевезен на стоявшую на якоре посреди Волги „баржу смерти“. Заложников было много – больше ста человек. Кто-то погиб от бесконечных обстрелов, кто-то от голода, кто-то, пытаясь спастись вплавь, утонул. В тринадцатый день плена лопнул якорный канат и баржу понесло течением к красным. Тем остальные и спаслись. Некоторые из них потом влились в ряды красноармейцев, а кто-то примкнул к белым.5 Вся страна тогда была сплошной кровоточащей раной. Позже, когда я подросла, мама как-то сказала, что все чистое рождается из грязи, как цветок белой лилии посреди гнилого болота. Так же и грядущий новый мир, чистый, справедливый, в котором все люди – товарищи и братья, рождается в муках и страданиях. Но нельзя предаваться отчаянию, надо идти вперед, иначе насилие будет торжествовать вечно. Мама боялась за меня, за мое будущее и такими вот сказками пыталась примирить с окружающей действительностью, а я слушала их и понемножку начинала верить, что еще чуть-чуть и все вокруг устроится наилучшим образом.
В начале двадцатых годов из переписки с доктором мы узнали, что дочь Ливановых Галину, мою „сказочную принцессу“, исключили из Петроградского университета за „непролетарское происхождение“. Мне до поступления в университет было еще далеко, но мама намек поняла и приняла превентивные меры: вышла замуж за бобыля, который был старшее ее на пятнадцать лет, работал когда-то грузчиком на винокуренном заводе в Мологе и уже год как вышел на пенсию „по утрате трудоспособности“. Он удочерил меня, что впоследствии позволило мне в самой важной графе всех анкет писать: „происхождением из рабочих“.
Степан Васильевич был человеком добрым, незлобивым, вот только здоровьем слаб. Большую часть дня лежал в постели, много курил махорки и сильно кашлял. Мама ухаживала за ним, давала лекарства, выводила на улицу, чтобы подышал на лавочке свежим воздухом, на людей посмотрел. Все заботы по дому также легли на мамины плечи, да она еще умудрялась и подрабатывать в местном ателье по ремонту одежды. Мне она редко позволяла себе помогать: „Для тебя, доченька, главное – учиться, учиться и еще раз – учиться! Думай не обо мне, а о том, чтобы стать грамотным активным строителем коммунизма”.
О моем отце, сестрах и брате она избегала разговоров, и я уже с трудом вспоминала их лица.
Училась я на круглые пятерки, активно участвовала во всех внешкольных мероприятиях, шефствовала над отстающими, собирала металлолом, поэтому в пятом классе меня приняли в пионеры, а в шестом избрали в совет школьной пионерской дружины. В школе все считали моим отцом Степана Васильевича, а я, слушаясь маму, скрывала, что у меня есть и другой отец, расстрелянный в Рыбинске.
Однажды на совете дружины мы разбирали дело ученика седьмого класса Жени Цветкова. В школе стало известно, что Женин отец Цветков Михаил Александрович, крестьянин из деревни Прямик Веретейской волости, осенью тысяча девятьсот восемнадцатого года был расстрелян латышскими стрелками за участие в крестьянском восстании6. Женя об этом молчал, а когда правда всплыла наружу, заявил, что отец невиновен, так как восставшие крестьяне никого не убивали, а хотели справедливости и порядка. Кто-то сразу предложил исключить Цветкова из пионерских рядов. Я принялась Женю защищать: „Сын за отца не в ответе”. Председатель дружины, Женин одноклассник Мишка Шаронов, ехидно прокричал, что у меня самой, наверное, не все чисто с родственниками, коль говорю такую ерунду. Меня злость на него взяла. Я возьми да ляпни, что моего отца, моих братьев, одному из которых едва исполнилось восемь лет, и старшую сестру тоже той осенью безвинно расстреляли, но это не мешает мне „быть верной заветам Ильича“, а вот некоторые пионеры вроде Мишки забыли ленинские заветы: смотрят не на человека, а на его предков. Если так, то все мы произошли от обезьяны. Тут такая буча поднялась, каждый старался всех перекричать. Мишка стукнул кулаком по столу и сказал, что на сегодня все свободны. Мы разошлись по домам.
На следующий день меня вызвал к себе директор школы. Я ничего не стала от него скрывать: ни про отца, ни про братьев с сестрой. Он подумал-подумал и сказал, чтобы я шла заниматься в класс, а после уроков пригласила маму зайти в школу.
Деталей разговора мамы с директором я не знаю. Вернувшись домой, она обняла меня за плечи и сказала:
– Что же ты, доченька, столько напраслины на себя возвела. Отец твой невиновен перед революцией, и никто его не обвинял, нет на него никаких обвинительных документов. Кто его, Лидочку и твоих братишек убил, неизвестно. Наверно, какие-то бандиты. Но кто их найдет? Таких жертв у нас в стране миллионы. Когда-нибудь всем жертвам революции поставят в Москве на Красной площади памятник выше Александрийского столпа, и Россия, да что там Россия, весь мир, склонится в скорби перед ним. Но сейчас не до того, страна вырывается из тисков голода, разрухи, строит коммунизм. Вокруг столько боли и слез! Пусть наша боль остается только с нами. Не рассказывай о ней больше никому. Договорились?
Потом мама села за швейную машинку. Я пристроилась на табуретке рядом, помогая ей расправлять ткань, чтобы быстрее шла работа. Сначала мы работали молча, а потом мама, продолжая крутить ручку машинки, вспомнила слышанные когда-то от папы слова английского поэта Джона Донна о том, что каждый человек не сам по себе, не остров, а часть материка и если волной снесет в море утес, то станет меньше весь материк, весь мир.
– Как ты понимаешь эти слова? – спросила она у меня.