– Ты и пытаться не должен. Господи, Дэнни, что за грязь! И потом, ты же практически младенцем был. Удивительно, что ты вообще ее помнишь.
Но я помнил. Когда мне было четыре, Флаффи треснула меня деревянной ложкой. Рядом с левым глазом у меня так и остался почти незаметный шрам в виде маленькой клюшки для гольфа – «пушистая метка», как называла его Мэйв. Флаффи божилась, что готовила яблочное пюре, а я просто испугал ее, внезапно схватив за юбку. Она сказала, что пыталась отогнать меня от плиты и уж точно не собиралась бить, хотя, по-моему, случайно ударить ребенка ложкой по лицу не так-то просто. Эта история представляет интерес лишь потому, что это мое первое отчетливое воспоминание – о конкретном человеке, о Голландском доме, о собственной жизни. Маму я совершенно не помню, зато помню ложку Флаффи, прилетевшую мне в голову. Помню, когда я завопил, Мэйв внеслась в кухню из холла – так олень перемахивает через живую изгородь на заднем дворе. Она набросилась на Флаффи, повалила ее на плиту; заплясали голубые огоньки, кастрюля с кипящим яблочным пюре опрокинулась на пол, и нас всех обдало горячими брызгами. Мэйв перевязали руку, меня отвезли к врачу, он наложил шесть швов; Флаффи уволили – несмотря на все ее причитания, извинения и заверения, что все это нелепая случайность. Она не хотела уходить. По словам сестры, это и были предыдущие отношения нашего отца, а уж она-то наверняка знала, потому что если мне было четыре года, когда я получил этот шрам, то ей, получается, одиннадцать.
К слову, отец Флаффи когда-то работал у Ванхубейков шофером, а мать – кухаркой. Флаффи провела детство в Голландском доме – или в квартирке над гаражом, так что мне остается лишь гадать, куда она направилась, когда ей указали на дверь.
Из всех нас только Флаффи лично знала Ванхубейков. Даже отец ни разу их не видел, хотя мы сидели на их стульях, спали в их постелях и ели из их делфтского сервиза. Ванхубейки не были ключевыми героями истории, но в некотором смысле историей был этот дом, когда-то принадлежавший им. Они сделали состояние на оптовой продаже сигарет – успешном бизнесе, в который мистер Ванхубейк вложился незадолго до начала Первой мировой войны. Солдатам на поле боя давали сигареты для поддержания боевого духа, и эта привычка перекочевала с ними домой, ознаменовав десятилетие процветания. Ванхубейки, с каждым часом все богаче, заказали проект дома, который планировали построить на территории тогдашних фермерских угодий Филадельфии.
Ошеломляющий успех дома стоило бы приписать архитектору, но годы спустя, когда я решил изучить вопрос, мне не удалось найти других примеров его работ. Возможно, один из этих суровых Ванхубейков, а то и оба они были в некотором роде визионерами, или сама эта земля вдохновила чудо, какого они себе и представить не могли, или же Америка после Первой мировой войны кишела ремесленниками, работавшими по стандартам, которые сегодня позабыты. Как бы то ни было, дом, который им в итоге достался, – дом, который впоследствии достался нам, – был уникальным сочетанием таланта и удачи. Мне трудно объяснить, почему трехэтажный дом выглядел как нечто занимающее ровно столько места, сколько необходимо, но именно так он и выглядел. Ну или, возможно, лучше сказать, что эта громадина была результатом расточительной и нелепой траты ресурсов, но нам никогда не хотелось ничего здесь изменить. Голландский дом, как его прозвали в Элкинс-Парке, Дженкинтауне, Гленсайде и даже в Филадельфии, был известен благодаря не столько архитектуре, сколько своим обитателям, всем этим голландцам с непроизносимыми именами. Если вы смотрели на него с определенного расстояния, он, казалось, парил в нескольких дюймах над холмом, на котором стоял. Панели из стекла, окружавшие стеклянные же двери, были размером с витрину магазина и скреплялись коваными железными лозами. Окна одновременно пропускали солнечный свет и отбрасывали его на широкую лужайку. Может быть, это была неоклассика, хотя в простоте линий было скорее что-то средиземноморское или французское, и, при том что голландским этот дом уж точно не был, голубые делфтские каминные панели в гостиной, библиотеке и главной спальне, по слухам, были тайно вынесены из замка в Утрехте и проданы Ванхубейкам, чтобы покрыть карточные долги принца. Строительные и отделочные работы – вплоть до каминных полок – завершились в 1922 году.
– Они прожили семь славных лет до того, как банкиры начали выбрасываться из окон, – сказала Мэйв, определяя нашим предшественникам место в истории.
Собственно, о том, что эта недвижимость ранее выставлялась на продажу, я узнал в тот самый день, когда появилась Андреа. Она прошла за отцом через холл и принялась изучать лужайку перед домом.
– Столько стекла, – сказала она, будто прикидывая, можно ли заменить стекло стенами. – Тебя не смущает, что кто угодно может заглянуть?
Но в Голландский дом можно было не только заглянуть – сквозь него можно было смотреть. Ровно посередине он сужался, обширный холл вел прямиком к месту, которое мы называли обсерваторией, с окнами во всю стену, выходившими на задний двор. Стоя на подъездной аллее, можно было пробежаться взглядом по парадным ступеням, пересечь террасу, заглянуть сквозь парадные двери, проскользнуть по мраморному полу из холла в обсерваторию и увидеть сирень, рассеянно колышущуюся в саду позади дома.
Отец посмотрел на потолок, потом на дверной проем, как будто сам впервые об этом подумал. «От дороги здесь довольно далеко», – сказал он. Тем майским вечером стена лип, тянувшаяся вдоль границы участка, была густо покрыта листвой; склон зеленой лужайки, которую за лето я успевал хорошенько измять своей щенячьей возней, был крутым и широким.
– А когда стемнеет? – в голосе Андреа появилось беспокойство. – Можно же хоть какие-то шторы повесить.
Шторы, перегораживающие вид: не только невероятная, но и самая глупая идея из всех, что я слышал; так мне тогда казалось.
– Вы видели нас ночью? – спросила Мэйв.
– Не забывай, что земля, когда они ее купили, простиралась больше чем на восемьдесят гектаров, – сказал отец, проигнорировав Мэйв. – Территория тянулась до самого Мелроуз-Парка.
– Но почему они вообще все это продали? – Андреа внезапно поняла, как выглядел бы Голландский дом, если бы вокруг не было других построек. Линия обзора должна была проходить далеко за склоном лужайки, за клумбами с пионами и розами. Взгляд мог блуждать по широкой долине, спускаться к лесу, так что, даже если бы Ванхубейки или кто-то из их гостей выглянули ночью из окна бального зала, единственным светом, который они увидели бы, был бы свет звезд. Не было ни улицы, ни района, хотя теперь и улица, и дом Буксбаумов через дорогу прекрасно просматривались зимой, когда с деревьев опадали листья.
– Деньги, – сказала Мэйв.
– Деньги, – кивнул отец. Не так уж это было и сложно. Даже я в мои восемь был способен смекнуть, что к чему.
– Они были не правы, – сказала Андреа и поджала губы. – Подумай, как здесь должно было быть красиво. Я считаю, им стоило проявить побольше уважения. Этот дом – произведение искусства.
Тут уж я расхохотался, потому что понял слова Андреа буквально – мол, Ванхубейки продали землю, не спросив ее. Отец, рассердившись, велел Мэйв отвести меня наверх – можно подумать, я забыл дорогу.
Сигареты фабричного производства, рядами уложенные в картонные коробки, были роскошью, предназначенной для богатых, как и гектары, по которым никогда не гуляли люди, ими владевшие. Землю отстригали от дома по клочку. Упадок поместья стал достоянием общественности, история была зафиксирована в свидетельствах о собственности. Участки продавались в уплату долгов – сперва десять гектаров, потом пятьдесят, потом еще двадцать восемь. Элкинс-Парк подбирался все ближе и ближе к входной двери. Таким образом семья Ванхубейк выжила в депрессию – и все ради того, чтобы в 1940-м мистер Ванхубейк скончался от пневмонии. Младший сын умер в детстве, а двое старших погибли на войне. Миссис Ванхубейк скончалась в 1945 году, когда не осталось ничего, что можно было бы продать, кроме заднего дворика. Дом и все, что в нем находилось, вернулись в банк; прах к праху.