Думаю, поступок, равный по смелости военному, отец совершил уже в 1947 году. Тогда ему предложили служить в НКВД – отец отказался. Это было не принято и чревато последствиями, но у отца было крепкое «алиби»: он отговорился тем, что собирается продолжить учебу. Это была чистая правда, он поступил в Московский юридический институт.
Учился он не без приключений. Студенту-юристу постоянно приходилось нарушать закон. Ездить в Орехово-Зуево за 90 километров каждый день было утомительно и дорого, отец ночевал в Москве у двоюродного брата Коли. Ночами по квартирам с проверкой документов ходили патрули. Отец с Колей отодвигали диван от стенки, спали на нем вдвоем, отец ложился у стены, и если раздавался звонок в дверь, то отец нырял на пол, под диван.
Отец упоминал и о политическом деле в институте в конце 1940‐х, арестовали трех человек преподавателей и аспирантов. Отца это никак не затронуло, да и не могло – все арестованные были евреи, или же «космополиты».
Диссертацию отец защищал уже в МГУ. Специализацией его было международное право и государственное право западных стран. Думаю, его привлекала дипломатическая карьера: диссертация была посвящена конституции Франции – однако, не имея связей, о работе в МИДе нечего было и думать.
Другие варианты в Москве тоже ничего привлекательного не сулили. Отцу было уже 30 лет, но он так и продолжал ютиться в девятиметровой комнатушке коммунальной квартиры вместе с бабушкой. Получить свою квартиру в столице было нереально. Считая, что сделать это в провинции будет легче, отец согласился поехать в Самару, где вскоре стал деканом местного факультета Всесоюзного юридического института. Там же он познакомился с мамой, преподававшей на факультете английский язык.
Мама происходила с другого социального полюса и принадлежала к некогда известной в Уфе еврейской купеческой фамилии Берштейн. Подобное обстоятельство в то время считалось серьезным недостатком. В автобиографиях, обязательных при приеме на преподавательскую работу, мама писала, что родилась в семье «служащих», что не было ложью, но не было и всей правдой.
Маминому деду Дмитрию Берштейну принадлежали «торговые ряды», или, на современном языке, торговый центр, и три фабрики, наиболее известной из которых была кондитерская. Конфеты фабрики Берштейна получали медали на московских ярмарках, их реклама встречается в уфимских газетах, сегодня жестяные коробочки от них демонстрируются в местном музее.
Кроме бизнеса, прадедушка занимался и политикой: он был гласным, или спикером, городской думы. Дмитрию Берштейну повезло: он умер незадолго до начала Первой мировой войны, ничего не узнав ни о ее катастрофических результатах, ни тем более о революции.
Революция лишила Берштейнов всего: фабрик, торговых рядов и даже дома. Впрочем, «кондитерская фабрика Берштейна» работает и поныне. Не знаю, кто ее хозяин, скорее всего, потомок одного из тех, кто фабрику и национализировал, – что еще раз доказывает правоту Милтона Фридмана, который сказал: «Коммунизм – это самый долгий путь от капитализма к капитализму».
Из дочерей Дмитрия Берштейна одна переехала в Ленинград, где чудесным образом пережила и высылки, и блокаду. Другая дочь, Нина, вышла в 1920‐е годы за поляка и уехала с ним в Лодзь. Скорее всего, она погибла в Холокост. Я помню красивые открытки, которые она присылала из Польши в 1930‐е годы, после войны открыток больше никто не присылал.
Моя бабушка Ирина назвала дочь в честь сестры Ниной. Мама родилась в Бийске, в Алтайском крае – чего я долго не мог понять. Лишь относительно недавно, узнав, что в тех местах обитала крепкая община старообрядцев, понял, почему семья оказалась во время Гражданской войны там.
Предками дедушки, Андрея Некрасова, были купцы-старообрядцы, занимавшиеся лесным бизнесом на Урале. Судя по сохранившимся фотографиям, бизнес шел неплохо. В детстве я очень любил рассматривать старые семейные фотографии, сделанные на твердом картоне: мужчин с моноклями, в сюртуках и штиблетах, женщин в боа и красивых – как букеты цветов – шелковых платьях.
Ирина и Андрей поженились в самый разгар Гражданской войны. В Уфе после отступления Колчака оба почти неизбежно должны были попасть в расстрельный подвал ЧК. Спасаясь, они, видимо, и бежали в Сибирь. Никто в семье никогда не рассказывал про то время, но воображение рисует картину из «Доктора Живаго»: молодая пара, беременная жена, домик, окна которого покрыты узорами изморози.
Дедушка умер, когда мне было девять лет. Судя по рассказам мамы, это был интересный персонаж, которого лучше всего характеризует то, что за свою жизнь он терял состояние три раза. Первый раз имущество его семьи пропало во время национализации в 1917 году.
Остались драгоценности и золото – большая стеклянная банка, как ее описывали, объемом примерно в три литра. Брат деда, офицер армии Колчака, закопал эту банку во дворе их дома перед самым отступлением от красных. На общую беду, перед тем, как закопать, брат принял участие в прощальном офицерском банкете – так что наутро совершенно не помнил, куда закопал драгоценности.
Еще до того, как пришли красные, Андрей перекопал весь сад – но так ничего и не нашел. Тайна открылась лишь в 1935 году, когда деда вызвали в НКВД. Представляю, с какими чувствами он туда шел: ничего хорошего подобный вызов в год начинавшегося Большого террора не обещал. Однако оказалось, что там просто хотели узнать, чьи драгоценности нашли на месте их бывшего дома во время новостройки. Тогда и выяснилось, что брат закопал ту очень дорогую банку в земляной пол сарая, где хранились инструменты садовника. Дед радостно подписал бумагу, передававшую находку государству, тем и откупился.
Бывший миллионер служил всю свою вторую жизнь скромным бухгалтером – однако умудрился при этом стать еще раз если не миллионером, то богатым человеком. Во время войны дед сумел получить работу на водочном заводе под Самарой – а водка в те годы была второй валютой, если не первой. Не знаю деталей, но могу догадаться, что деду как бухгалтеру полагались какие‐то крохи с обильного стола заводского начальства – хотя бы за молчание.
Как бы там ни было, но дед составил себе новое состояние, которое, к сожалению, держал исключительно в наличности, разве что купил большое зеркало – провисевшее потом в доме родителей до самых 1990‐х годов – и мандолину. Все остальное пропало в 1947 году в ходе обмена банкнот – грабительского, как это и было обычно принято в СССР. Тем не менее, когда мой отец покупал свою первую машину в 1963 году, половину требуемой суммы в четыре тысячи рублей он занял у деда (банковского кредита на автомобили в СССР не было).
Бабушку Ирину Берштейн я видел только на фотографиях – через год после начала войны в возрасте 42 лет она умерла от туберкулеза. Вместе с мамой они жили тогда в деревне под Самарой. «Лечение» состояло исключительно из свежего воздуха и нормального питания, доступного лишь в деревне, – хотя бабушка уже почти и не ела. Через день мама готовила ей либо один беляш, либо один пельмень, бабушка любила беляши и не любила пельменей.
– Нина, сделай мне беляшик, – попросила однажды бабушка.
– Сегодня я уже сготовила пельмешек, беляшик сделаю завтра, – сказала мама, но назавтра бабушка умерла, и маму до конца жизни мучили угрызения совести, что она не откликнулась тогда на просьбу. Эту историю я слышал в детстве, гораздо позднее понял, что свой «беляшик» в отношениях с близкими есть у каждого из нас.
После войны мама сама переболела туберкулезом, долго лечилась. Потом переехала к тете в Ленинград, играла эпизоды на «Ленфильме», преподавала в школе, потом работала на заводе – простой работнице платили больше, чем учителю, – наконец, вернулась в Самару, где и встретилась с отцом.
Они прожили вместе 48 лет, до самой ее смерти, и этот брак был, безусловно, счастливым. Особенно, думаю, повезло маме: к замужеству ей исполнилось 32 года, и этот вариант был лучшим из всех имевшихся. Из десяти мальчиков ее класса с войны вернулись лишь двое, и те были сильно покалечены. Отец же был красив, высок, крепок и всегда на редкость спокоен. Ну, собственно, посидев под обстрелами и получив пулю навылет, другим и быть нельзя.