Гонзик сразу почуял недоброе, что-то случилось: чужое, враждебное лицо, усталое и изнеможенное. Воспаленные глаза.
— Вы пришли убедиться, действительно ли он сидит?
Гонзик, не понимая, смотрит в строгое, холодное лицо.
— Вы о чем?..
— На той неделе его посадили.
Истертый порог качнулся у него под ногами. Гонзик схватился за наличник.
— Ради бога, вы думаете, что это я… Что я способен… За все хорошее, что он хотел для меня сделать!.. — Но вдруг ему открылся весь ужас его положения.
Он может иметь самые лучшие намерения, но на лбу у него выжжено клеймо лагеря Валка, и все честные люди смотрят на него, как на существо опасное, морально нечистоплотное. Ему хотелось кричать, оправдываться, обидное подозрение этой женщины жгло его раскаленным железом, но не менее мучительной была и другая мысль: ведь сотни мерзавцев в Валке, не колеблясь, совершат любую подлость, лишь бы заработать несколько марок. И Гонзик беспомощно сжал кулаки.
— Пани… Я никогда ничего плохого не сделал… Кроме того, что на родине оставил старушку мать…
Она заколебалась. Плохой человек редко произносит имя своей матери. Подозрительность постепенно исчезала с ее лица, женщина шире приоткрыла дверь. Он вошел, не дожидаясь приглашения, и сел на край табуретки.
Она села напротив. В усталом жесте, которым она сложила руки на коленях, проявилась вся сила ее горя.
Вспыльчивый Франц Губер был единственным настоящим другом Гонзика. В этот момент Гонзик ясно осознал, что весь интерес Губера к нему проистекал из моральных принципов этого человека, из его доброго отношения к людям, стремления помогать там, где нужна помощь.
Остывшая плита, кухня чисто убрана, приближается время обеда, но не видно никаких приготовлений к нему.
— Этого и следовало ожидать. — Глаза женщины устремлены куда-то в пространство. — Ведь он снова выступал на собрании и опять говорил, что не должно быть двух Германий, а лишь одна — единая демократическая Германия, уговаривал рабочих объединиться с теми, в Восточной зоне. Потом закусил удила и прошелся насчет самого канцлера. Подумайте, он — мусорщик в грязном фартуке…
Гонзик, сгорбившись на табуретке, смотрел на дверь в жилую комнату и почти физически ощущал, как там пусто.
— Что же теперь будет? — произнесла фрау Губер и развела руками. — Впрочем, я знаю, уже двадцать пять лет это знаю. Нищета. Потом, в один прекрасный день, он вернется и долго будет без места, пойдет разбирать городские руины, обивать цемент с кирпичей, будет копать каналы, сгружать уголь, надрываться на непосильной случайной поденщине… Либо упакуем свою рухлядь и уберемся отсюда бог весь куда… И хоть бы я видела по-прежнему, но мои глаза слабеют… Рубашки! — сказала она с раздражением, увидев, что Гонзик не сразу понял, и сердито хлопнула ладонью по горке белья, уложенной на стуле. — Всю жизнь перед моими глазами мелькает иголка. Не могли же мы быть сыты от его постоянного пребывания в тюрьме. Другие женщины танцевали, а я садилась шить мужские рубашки; другие ездили по воскресеньям из Мюнхена к Штарнбергскому озеру, а я все шила и шила рубахи. А Франц, если не сидел за решеткой, все выступал и выступал на рабочих собраниях. Мои подруги говорили, что я удачно вышла замуж. У Франца, дескать, хорошо варит голова. Когда я его узнала, ему было двадцать пять лет. В те времена он действительно кое-что значил: был редактором рабочей газеты! Но с тех пор мы катились все ниже и ниже. В лавке обо мне шушукались, пальцами указывали, называли анархисткой. В войну я получала только половину карточек… И сына мы могли бы сохранить, если б иначе воспитали его. Я… я эти его профсоюзы проклинаю! — Она вдруг погрозила кулаком в сторону двери.
Но тут же рука ее опустилась. Женщина виновато посмотрела на Гонзика. А он сидел, до боли сжав руки коленями, и часто моргал. Фрау Губер встала, взяла со стола ящичек со швейными принадлежностями и поставила его на ободранный старенький буфет. Затем она поправила шпильку, которая плохо держалась в ее редких волосах, подошла к окну и стала упорно смотреть в галерею, где решительно ничего не было, кроме наполовину зашитого досками окна, выходящего во двор. Долго стояла она так. На ее шее учащенно пульсировала жилка.
— Вообще он стойкий человек, но у него сильный ревматизм, а в каждой тюрьме сыро и холодно. Не знаю, позволят ли мне передать ему мазь… — Она говорила как бы сама с собой, стоя лицом к слепому окну, и без всякой надобности расправляла складки на занавеске. — И опять он вернется исхудавший и измученный, ох-хо-хо!.. А что, собственно, вам от него нужно? — Она устало повернулась к Гонзику. Правой ладонью она все время разглаживала фартук на колене.
— Он обещал устроить меня на работу, — еле слышно произнес Гонзик. — Прислал мне записку, чтобы я сегодня пришел, что дело это почти решенное.
Она схватила кастрюльку, налила воды и бросила туда несколько картошек так, что вода брызнула во все стороны.
— Похоже на него: всегда заботится о других. Для себя, для семьи у него не хватает времени…
Гонзик брел по шумной улице Нюрнберга. Он был взволнован. За стеклом широкой витрины экскурсионной конторы — большая географическая карта; голубой демаркационной линией отделена Восточная Германия, граница на Одере и Нейсе очерчена толстой красной полосой. Маленькие модели самолетов «люфтганз», подвешенные на алых ленточках, сторонятся отчетливого ромба Чехии. Вон там, немного западнее пограничного кружочка с надписью «Брюнн», находится исходный пункт проклятого паломничества Гонзика, начало его погони за приключениями, за свободой. Ну и как, обрел он эту свободу?
«Теперь наконец мы получим возможность говорить то, что думаем, и действовать так, как велит нам совесть», — сказал после перехода границы Вацлав, когда полиция везла их в «мерседесе» в Регенсбург.
Мусорщика Губера посадили в тюрьму именно за это: он говорил то, что думал. Правда, в Чехословацкой республике тоже, вероятно, посадили бы человека, который публично выступил бы против главы правительства. Но ведь это страна насилия, от которого они убежали.
«Франц Губер не хотел, чтобы вновь возродилась германская армия. Я тоже этого не желаю: неужели можно забыть ужасные события в наших краях — зверское истребление всех граждан Велке-Мезиржичи? Их убила не шайка бандитов, а люди, одетые в форму вермахта, за несколько дней перед своей капитуляцией. И вот Франца Губера посадили за решетку, потому что он не хотел, чтобы такой вермахт снова существовал».
За спиной у Гонзика остановилась автомашина, стукнула дверца, водитель вошел в дверь экскурсионной конторы. Гонзик обернулся, и у него дрогнуло сердце — салатового цвета чехословацкий «тудор»! Сегодня его преследуют образы родины! Сотни таких машин, как этот «тудор», год назад проносились мимо Гонзика. Самое большое, что он раньше делал — с некоторой завистью глядел им вслед, но на этот раз он близко подошел к машине, заглянул через окно в надежде увидеть что-то, напоминавшее родину. Эти шины оставили первый свой оттиск на чешской земле. Гонзик невольно погладил капот машины.
В этот момент он почувствовал чей-то пристальный взгляд на своей спине. Молодой человек, причесанный на прямой пробор, в новой кожаной спортивной куртке с усмешкой смотрел на Гонзика.
— Земляк?
— Вы едете из Чехии? — воскликнул Гонзик вместо ответа. — Хотя что я говорю, на машине ведь баварский помер!
Молодой человек отпер дверь и швырнул на заднее сиденье портфель. Он скользнул взглядом по бесформенным брюкам Гонзика, взглянул на его истрепанные полуботинки.
— Я приехал из Франции поездом. В Ансбахе мне дал машину друг, чтобы я мог сделать кое-какие дела в округе Нюрнберга и сегодня же вернуться во Францию.
Чешская речь мягко звучала в ушах Гонзика — свободный человек говорит с совсем иной интонацией, нежели несчастный лагерник! Итак, во Францию…
— Вацлав ездил туда недавно, — выпалил Гонзик и смутился. — Товарищ из лагеря, понимаете… Он ездил в Париж к нашему правительству просить работы…