— Напиши, что не хочешь служить в легионе…
Гонзик сел и нетвердой рукой начал строчить заявление. Вдруг неожиданный, страшный удар в лицо ослепил его, дикая боль пронзила его до самого мозга. Гонзик взвыл и закрыл лицо руками. Сквозь пальцы он заметил перевернутую чернильницу, черная лужица залила стол и бумагу. Крупные капли крови из рассеченной щеки смешались с чернилами, образовав нелепый орнамент. Гонзик скорчился на стуле, боль душила его, лишала способности владеть собой, он скулил, словно собака.
— Свинья! — прорычал над ним угрожающий, прерывающийся голос. — Мы тебя отучим оскорблять наших агентов…
Гонзик оглох от этого крика. На его ладонях алела кровь, кровью были залиты брюки, а около него — искривленная зверская рожа и плеть, висящая на запястье. Но вот голос над ним сделался немного спокойнее, теперь вместо свирепого рыка в нем можно было уловить отчетливые нотки презрения.
— А что остается делать нашим агентам, когда вы, скоты и идиоты, не вступаете добровольно? Настоящий мужчина сам завоюет себе свободу на фронте, а не в лагере, лежа с девкой на нарах! А если думаешь, что мы тебя три недели кормили, чтобы потом отпустить к своим, так ошибаешься! Да перестань выть, ты солдат, а не старая потаскуха!
Кто-то приказал Гонзику идти. Уходя, он взглянул на французского офицера с усиками, сидевшего за столом у окна. На лице того было ярко выражено отвращение к поступку чешского коллеги.
В полубессознательном состоянии Гонзик свалился на стул, который ему вовремя подставили: сухонький человечек в белом халате, говоря «mon Dieu, mon Dieu»[158], наложил повязку, забинтовал лицо Гонзика, написал на бумажке: «Десять дней не подвергать телесному наказанию», — и отпустил его вместе с сопровождавшим его охранником.
В тот вечер Гонзик снова долго прислушивался к мерному звуку морского прибоя. Волны ритмичными ударами разбивались о скалы форта Никола. Стая галок перестала, наконец, галдеть и носиться вокруг башни, увенчанной наблюдательной вышкой. Только несчастный узник в подвальном каземате вертелся с боку на бок на голых досках топчана, напрасно ожидая успокоительного сна. Вечерний суп унесли нетронутым. Иногда Гонзик трясущимися руками подносил глиняную чашку к запекшимся губам и пил жадными глотками воду.
Снова потянулась ночь, в ране болезненно пульсировала кровь, между каждым ударом прибоя пульс успевал биться семь раз, только иногда торопливая волна разбивалась о стену вместе с шестым ударом сердца Гонзика.
Он лежал лицом книзу, прижавшись лбом к доске, — так боль казалась менее мучительной. Ему не удавалось сосредоточить мысль на чем-нибудь одном, временами его тряс озноб, слез у него уже не было, а только удивительная горькая пустота внутри и желание выйти из камеры тихим шагом, чтоб не разбередить рану на лице, встать на террасе, посмотреть кверху на холодные звезды и прыгнуть… Какое освобождающее представление — слиться с прибоем, избавиться от всего, от боязни, что заставят убивать людей, от страха, что убьют тебя самого, от бремени собственной совести, нести которое уже нет сил.
Но вот появляется бледное сострадательное лицо Катки. Оно стало ближе, четче, потом снова расплылось. Гонзик крепко сжимал край топчана, воображая, что стискивает тонкую руку Катки; он старался подольше удержать в воображении ее черты. К нему снова вернулось желание жить, выдержать во что бы то ни стало. Правда, пятьдесят процентов легионеров гибнут в зеленых джунглях Вьетнама, но он, Гонзик, должен, просто обязан вернуться! Он приедет, обнимет Катку за плечи, зажмурит глаза и поцелует ее в губы…
Гонзик снова жадно пил. Вода текла под рубашку, испачканную твердыми, как от крахмала, пятнами засохшей крови. Потом жар снова охватывал его.
Ах, какое море видел он сегодня утром! Мощь водных пустынь, в которых человек теряется как пылинка, ужас и восторг, и все-таки этот вид с террасы крепости подымал голову человека! Он всегда думал, что море бесконечно, и вдруг этот высокий горизонт был таким близким, что казалось, если поплыть на лодке, доплывешь к нему за какой-нибудь час. Гонзик еще увидит море, но никогда уже не переживет того первого, ошеломляющего впечатления.
Мир беспредельно прекрасен, только человек в нем творит подчас страшное зло.
До сегодняшнего дня он, Гонзик, сопротивлялся, но больше нет сил. Его убили, уничтожили, растоптали его душу. Мера унижений тоже имеет предел. Его, вероятно, можно преступить, но в этом случае человек потеряет рассудок.
Нет. Все бесполезно: говорили же старые, обстрелянные легионеры, что и тех, которые отказываются подписать, все равно отправляют в Оран, а оттуда могут преспокойно увезти и в Индокитай — от мертвых подписи не требуется…
Утром Гонзик подписал бланк. Инстинкт самосохранения оказался сильнее, чем осознанное лишь в лагере туманное понятие чести. Офицера-чеха в канцелярии не было. Бланк ему дал какой-то человек в неряшливой расстегнутой гимнастерке и с заспанной физиономией. Говорил он по-французски, но мог быть и немцем, и болгарином, и даже русским белогвардейцем. Тут же после подписания перед Гонзиком положили на стол пять тысяч франков и дали бумажку на получение в кабачке бутылки вина, обеда по заказу и натурального кофе. Гонзик механически всунул деньги в карман и поплелся вон. Его донимала лихорадка. В кабаке вместо обеда он попросил вина и черного кофе. Ему принесли две бутылки, но оно оказалось кислым, и Гонзик подарил бутылку первому знакомому человеку. Хомбре сначала не понял, с опаской попробовал, но, убедившись, что тут нет подвоха, расплылся в улыбке. Он сдвинул замусоленную пилотку на затылок и в благодарность стал задушевным тоном разъяснять Гонзику, что даже на вопрос генерала легионер не обязан рассказывать что-нибудь о своем прошлом и называть свою национальность.
Гонзик возвращался в казарму вместе со всеми, щурясь от яркого солнечного света, заливавшего белый коридор. Вдруг он замер: навстречу ему шел человек со знакомыми пустыми глазами и сплюснутым черепом, только на этот раз у офицера не было плетки. Гонзик побледнел. Он никуда не мог скрыться и лишь наклонил голову, но тут же в ужасе заметил, как сандалии из белой кожи преградили ему дорогу.
— Ну видишь, молокосос, ты уже на свободе! Стоило ли упрямиться? — чешская речь звучала как-то неправдоподобно в этом чужом коридоре. Водянистые глаза были подернуты пьяной дымкой. Лицо под сплюснутым лбом осклабилось. — Мне везет, приятель. — Он сделал попытку по-свойски положить собеседнику огромную лапу на плечо, но Гонзик в ужасе увернулся. Офицер покачнулся, выпятил живот, ребром ладони вытер влажные губы и с каким-то садистским наслаждением залюбовался белой повязкой на лице юноши. — А… а ветераны потом говорят мне: «Поручик, дал ты нам, черт возьми, хороший урок в самом начале службы…» Некоторые легионеры даже письма шлют… хе-хе-хе…
В тот вечер Гонзик, как и другие легионеры, опять вынес свой тюфяк на террасу под звездное небо. Соленый ветерок холодил горячий лоб, как компресс. Гонзик долго глядел на сияющий серп луны, скользивший над крепостью, прислушивался к неумолчному говору моря. Но там, где должна была быть башня с наблюдательной вышкой, там, странное дело, торчало круглое, как всегда немного заспанное лицо законоучителя из приходской школы. Напряженная тишина в классе усиливала какой-то непонятный страх школьников, когда учитель рассказывал о тайной вечере Христа и измене его дурного ученика.
Гонзик теперь тоже сжимал в кармане свои тридцать сребреников.
Когда вернешься — если ты вообще когда-нибудь вернешься, — то как посмотришь ты в глаза матери, товарищам в наборном цехе, соседям? Ведь весь городок моментально узнает, где и что произошло! Как ты будешь доказывать Катке, что ты должен был решиться на это? Разве убийство перестанет быть убийством, если ты убьешь по приказу? Гонзик сквозь бинт прижимает ладонь к бешено пульсирующему виску. «Нет, никогда, ни при каких обстоятельствах я не выстрелю в тех, на противоположной стороне. Сделали вы меня иудой, но убийцей не сделаете!»