Литмир - Электронная Библиотека

Прочитав «В стальных грозах», я была разочарована: книга оказалась, на мой взгляд, скучноватой, несколько монотонной и заземленной. Даже особой апологетики войны я там не ощутила – может, ожидала чего-то сверхоткровенного, обнаженного после стольких лет всеобщих – в том числе с немецкой стороны – обвинений и проклятий в его адрес как писателя, соблазнившего целые поколения молодых немцев на участие в военных «приключениях». Но это тема отдельная.

Ганс-Эгон Хольтхузен оказался в этих воспоминаниях рядом с Юнгером не потому, что считался таким уж явным «соловьем генштаба», хотя и участвовал во второй мировой войне на разных фронтах, в том числе и на Восточном, и кое-что об этом писал, но избегая в общем и целом столь характерной для военного поколения немецких писателей темы вины и ответственности. Это его как бы не касалось – как и другого известного писателя – Герда Гайзера. У Хольтхузена была репутация литератора консервативного, эстета, игнорирующего «сиюминутные», иначе говоря, общественные и политические проблемы, тяготеющего к метафизическому, «вечному», элитарному, не связанному с ролью поэта как «трибуна человечества». Он оказывал, особенно в 50-е годы, довольно сильное воздействие на общественное сознание в ФРГ, считался весьма влиятельным критиком и литературоведом. Был близок к экзистенциализму. Его главным пристрастием и главным объектом литературоведческих изысканий был Рильке, чьим компетентным исследователем он, несомненно, был.

Проблема заключалась в том, что, как уже говорилось выше, все советское литературоведение, и в том числе германистика, были ориентированы на «левых» писателей (и все самые известные авторы таковыми в той или иной степени были), и весь мировой литературный процесс воспринимался через призму эстетики «левых».

Разговаривая с ним, мне трудно было найти правильный тон, он же, со своей стороны, пришел на эту встречу, конечно, с предубеждениями – ему, как он сам признался, не доводилось встречаться с людьми из России, и особого любопытства они у него, в отличие от большинства других моих собеседников, не вызывали. Он, похоже, вообще был весьма надменным господином, и в разговоре избрал слегка покровительственную интонацию – в отличие, к примеру, от Носсака, которого тоже едва ли можно было назвать «левым» и который по своим убеждениям был ближе к Хольтхузену, чем большинство моих демократически настроенных знакомых, однако он во время беседы соблюдал сдержанную, но весьма уважительную дистанцию и в нем все же ощущался некий, хотя и скрываемый интерес и к собеседнице, и к стране, из которой она приехала.

Хольтхузен был более светский, более вальяжный и разговорчивый, чем Носсак, но беседа наша, переходившая от Рильке к изданным Хольтхузеном поэтическим антологиям и его собственному творчеству, как-то не приобретала характера сердечности, который был для меня столь привычным в общении с другими немецкими писателями. И все же я рада, что встретилась и беседовала с ним – передо мной впервые лично предстал человек – и весьма значительный – из совсем другого общественного и художественного спектра, нежели те, с кем я привычно общалась более тридцати лет.

А вот следующая встреча с новым для меня человеком носила совершенно другой характер.

На 3 декабря 1991 года я была приглашена Зигфридом Ленцем на так называемое «чтение» – распространенная практика в ФРГ, когда прозаик в публичной аудитории читает отрывки из своих произведений. В России такие публичные выступления в советские годы были привилегией почти исключительно поэтов – на их выступления собирались целые стадионы. В Германии маститый прозаик мог выступить и в студенческой аудитории, и просто в каком-то небольшом культурном учреждении, куда приходили желающие, готовые выложить скромную сумму за билет.

Однажды я даже присутствовала на подобном вечере, организованном специально для обитателей дома для престарелых, – в одном из муниципальных зданий, предназначенных для подобных культурных программ. Собрались преимущественно очень пожилые дамы в шелковых кружевных воротничках, с тщательно отлакированными ногтями и аккуратнейше уложенными серебристыми кудельками. У всех были на шее и в ушах старинные украшения. Дамы были сверхвоспитанные, с хорошими манерами, и с неподдельным интересом слушали в исполнении профессиональной актрисы отрывки из произведений романтических писательниц ХIХ века, а потом небольшой комментарий, который предложила я. Это были остатки общества, некогда именуемого «просвещенной буржуазией» – обедневшие одинокие люди, проводящие финал жизни в доме для престарелых. Для них это был момент сопричастности великой культуре, то есть большое культурное мероприятие. Я была под большим впечатлением и от их ухоженных лиц, и от уважительного отношения к текстам, которые они слушали, вообще от их почтения к культуре…

Так вот Ленц пригласил меня в Гамбурге на чтение отрывков из нового романа, каковое должно было состояться в доме с весьма своеобразным названием, происхождение которого мне никто не смог объяснить: «Патриотическое здание», Тростбрюке, 4. Возможно, здание имело отношение еще к временам наполеоновских войн. Название это было необычным прежде всего потому, что в литературе и общественном обиходе ФРГ слово «патриотизм» на протяжении всех послевоенных лет считалось неприличным, его не употребляли.

После «чтения», как любезно сообщалось в приглашении, предполагался ужин с Ленцем. Досадная случайность – сопровождающая потеряла то ли в такси, то ли в телефонной будке кошелек – помешала явиться строго в назначенное время, а в Германии это не принято. Тихонько, стараясь никому не мешать, я вошла в зал, который был уже заполнен, и, к великой радости, увидела одно свободное место в первом ряду, прямо перед столиком, за которым сидел Ленц и возле которого стоял и уже что-то говорил невысокий пожилой господин, которого я не знала. Это был писатель Габриэль Лауб, друг Ленца, которого тот попросил вести его вечер. Лауб произносил что-то, называемое в России «вступительным словом».

Прислушавшись, я поняла, что он рассказывает какую-то историю о Ходже Насреддине, причем рассказывает так живо и смешно, что я засмеялась. Кроме меня, никто в зале не засмеялся – то ли им было не смешно, то ли они считали неприличным смеяться вслух. А Лауб, уловив поддержку, вошел во вкус и стал рассказывать еще смешнее. Перемежая эпизоды из жизни Ходжи Насреддина собственными шутками, анекдотами и короткими афористичными рассказами – с целью расшевелить публику и подготовить ее к восприятию всегда несколько вяло начинающейся и лишь постепенно набирающей обороты прозы Ленца.

Во время «вступительного слова» я не переставала смеяться, за что Лауб поблагодарил меня, не прерывая речи, улыбкой, а Ленц – приветственным жестом. Потом Ленц читал свою восхитительную прозу, а кончив чтение, подошел ко мне – благо, я сидела рядом, и представил мне Габриэля Лауба, смешные и очень остроумные рассказы которого я давно уже читала и в журналах, и в книгах.

Он был человек очень живого и яркого ума, полный искрометного юмора, рассказчик от Бога, и в устном чтении это чувствовалось особенно отчетливо, потому что сопровождалось выразительной жестикуляцией, не свойственной немцам. Его живые карие глаза и весь его облик не совсем вписывались в среднестатистическую картину нордического Гамбурга.

За ужином, оказавшись между Ленцем и Лаубом, я узнала историю последнего, рассказанную – при всем ее трагизме – как анекдот. Он родился в 1928 году в Польше и был мальчишкой, когда Молотов и Риббентроп подписали известные теперь секретные протоколы, делившие Польшу. Семья Лауб оказалась в немецкой части. Отец, плохо разбиравшийся в политике, но знавший, что хрен редьки не слаще, решил оставаться на месте – будь что будет. Но шустрый мальчик смекнул, что от немцев в любом случае лучше оставаться подальше, и убедил отца податься на восток – со всей большой семьей. Они быстро – благо, брать с собой было особенно нечего – двинулись на восток, где были встречены входящими советскими частями. Их никто не обидел, но вскоре они оказались в Киргизии, куда их выслали, и шустрый Габриэль именно там и пошел в школу. Он выучил русский и киргизский – языки давались ему легко. Потом, сразу после войны, он решил вернуться в Польшу, поучился там, а позднее перебрался в Чехословакию, где выучил чешский и словацкий.

16
{"b":"741000","o":1}