Поэтому, услышав про галстук, Леман отмалчивается. Он и сам не уверен здесь. А руководству пуще всего нельзя обнаруживать свою неуверенность перед подчиненными… Вот и сейчас – и с «поповной» согласиться нехорошо, и пойти против начальства – товарища Полянской – не хочется; тяжела ты, шапка Мономаха…
– Да, да – и галстук! Я в этом уверена! Коммунизм – не за казарму, а за красоту! И в человеке все будет красиво, и одежда на нем. Мы тогда девочкам пошьем шелковые, из яркой материи платьица. Пусть даже маменькины деточки завидуют им, приютовским! – горячится тетя Клава. – Они – дети народа, дети государства! Родина им заменит мать, она же их выведет в люди…
И дальше следуют изречения, целый ворох цитат из Чехова и Толстого, из Горького и даже из Маяковского – про то, что «надо вырвать радость у грядущих дней». При имени Маяковского Лемана вдруг выправляет какая-то невидимая пружина.
– А ну-ка, а ну-ка еще раз! Вы уверены, что это Маяковский сказал? Не Есенин? За Есенина теперь того… По шапке. Кулацким поэтом объявлен. Хотя у него другое. «Юноши и девушки, бейте в жизнь без промаха»… Все равно, как говорится, отцветет черемуха…
– А сами не чувствуете? Еще говорите, что любите поэзию… Есенина от Маяковского не отличаете! Тот лирик, а этот трибун. И не кулацкий он, Есенин. Мало что объявляют! Вот взять и вас объявить белогвардейцем: хорошо это будет? Зря поэта ругают, еще памятники будем ему ставить. И совестно будет вспоминать, что «объявляли»… Большой поэт! Вечная история – печной горшок полезней поэзии. Без духовной культуры – одичаем…
Есть у меня племяш, интересный, скажу вам, человек! Я как-нибудь его приведу к вам. Вам любопытно будет. Он наизусть всего Есенина помнит!.. Ублажал старушек в городской библиотеке, полки какие-то делал, уголь выгружал, краны всякие чинил – и всего Есенина переписал! Вот только удачи нет ему в жизни… Способный, каких мало…
И когда спор грозил затянуться, раздавался звонок на ужин. Панько свое дело крепко знает! Еще не было случая, чтоб он не звонил точно вовремя. И странно, часов у Панько нет в будке, в интернат лишний раз он не заглянет, а время чувствует, как петух на насесте! Звонит Панько в медный поддужный колоколец; на гвоздике висит он у него в будке. Сколько бы мы ни просили – дать нам позвонить на ужин, – бесполезно просить! Колокол Панько из рук не выпустит. Точно постовой – винтовку. Панько и вправду чувствует себя как на посту. Как на каком-то только ему понятном бессменном посту. И подобно тому же солдату; проникшемуся духом службы, и не единственно по уставам и правилам, а по внутренней сущности ее, превратил службу – в служение! И ясно, что колоколец, подобно боевой винтовке, передаче в чужие руки не подлежит!.. Леман уважает Панько за ревностную службу. Уважает – и опасается. У Панько характерец – тот еще! Никого не признает. Сам себе бог, царь и воинский начальник…
Тетя Клава говорит, что старый Панько – «философ». Леман улыбается, а мы и вовсе смеемся. Еще одна причуда нашей поповны! Всюду ей мерещатся философы и таланты! Она без умильных слез не может смотреть на Женьку Воробьева, который над мандолиной горбится, разучивает «Турецкий марш» Моцарта. Да не как-нибудь, а по нотам! Нашел на чердаке несколько листов этих пожелтевших от старости нот. Забьется в угол, сгорбится и наяривает свой «Турецкий марш». Ноты, – значит: талант! Леман как-то пытался урезонить Женьку, что больше подобало бы разучить не марш каких-то там турков, а марш Буденного, да к тому же организовать хор. Но Женька в музыке – единоличник… Он краснеет и молча отворачивается. Стоит с опущенной головой – считает рассохшиеся паркетины – ждет, когда его завдетдомом оставит в покое. Уйдет Леман, Женя глянет ему в спину и что-то беззвучное, одними губами, пошлет ему вслед. Что и говорить, крепкий орешек он, Женя. Леману всюду мерещатся организаторы, а самый тихий его питомец шлет ему вслед свое беззвучное «ужо тебе»!
Зато тетя Клава распинается: «Мальчика нужно в музыкальную школу!» Затем – «мальчика», потому что слово «сирота» у нас под строгим запретом. Некое табу. Поэтому тетя Клава говорит «мальчик», а подразумевать надо именно то, что Женя, подобно мне, «кругляшка», ни отца, ни матери. За «кругляшек» тетя Клава особенно распинается. Мы высшее сословие, избранные среди избранных…
Вот и во мне – тоже талант, наверно, увидела. А какой уж талант тут – книги читать? Читаю в свое удовольствие – и все тут. Нет же, тетя Клава и здесь увидела что-то необычное. Впрочем, ко мне тетя Клава относится почти по-родственному. Это отец Герасим, когда умерла моя мама, отписал про это отцу Петру. Тот отдал письмо дочери, то есть тете Клаве, которая и занялась устройством моей сиротской судьбы. Затем, учитель Марчук меня посадил на попутный воз, и люди привезли сироту в детдом на все готовое… Так я попал не просто в Таврию, о которой так много слышал раньше от отца, а в самую ее губернскую столицу, в город Херсон, где неподалеку, на степном хуторе, и жил дядька Михайло…
* * *
…После сурового Лемана тетя Клава, в своей старомодной шляпке и тонкой белой кофточке с плоской, матерчатой и лиловой розочкой на груди, – прямо, бальзам на душу дядьки Михайла. Особенно ему нравится ее приязненная простота. И все же защитный крестьянский инстинкт не дремлет в дядьке!.. Он хорошо знает, что люди, особенно такие, чистые, которые никогда не утруждали свои руки крестьянской работой, никогда ни в чем не нуждались, любят стелить мягко, чтоб спать было жестко. И он бдительно посматривает на шляпу, на цветок, на все улыбающуюся тетю Клаву, ищет подвоха, но не может сообразить: в чем он? Не в том же, что его собираются накормить дармовым обедом? Впрочем, впрочем, – он, кажется, узнал эту женщину!..
– А вы, вижу я, отца Петра старшая дочь будете? Из казатинского прихода? Знатный, образованный и справедливый батюшка был. Уважали его мужики!
– Вы знаете моего отца? – изумилась тетя Клава. – О, он совсем старенький теперь! Не служит. Да и церковь закрыли. Со мной, здесь в городе, доживает. Тоже как ребенок… Много детей у меня, как видите!.. Зашли бы, проведали отца. Навещают его иногда бывшие прихожане…
– Пойду на занятия, – говорю я. И, скорей следуя детдомовской вежливости, чем собственному побуждению, выдавил из себя – «до свидания». Последнее адресовано, конечно, дядьке. Меньше всего хотел бы я, чтоб было еще одно «свидание»!..
Я тоскую по родной деревне, по умершей маме, по Симону и Олэне, нашим соседям, нашей хате. Ничего и никого не осталось! Только воспоминания. Прежняя жизнь – словно во сне она мне привиделась. У меня такое чувство, что та жизнь была давно-давно; даже не верится – была ли она вообще? Может, и вправду она сон, который никогда уже не станет явью? Я теперь круглый сирота, а все чего-то жду…
Где вы, поля и левады, ставок за плетнем и тополя на околице? Неужели тот мир умер вместе с моей мамой? Ведь вот же, и в городе растут деревья, дворы в гусиной травке, серебристая полынь на пустырях. А я их словно не замечаю, и они меня тоже, каждый сам по себе. Да в решетчатых оградах, как в клетках, деревья! Многолюдный и шумный город как чужой для меня. Может, потому что нет в нем нашей хаты с двумя оконцами, где садок перед домом – вишенки, крученый паныч, подсолнухи и розовая, высокая, под самую стреху мальва. И мама, самая лучшая на свете. Какие ты, мама, знала песни! Особенно любил я одну, русскую, песню «Я простая девка на баштане».
Тоскую я по родной деревне, по ставку, по вербам у ставка. Разве кто-нибудь, даже тетя Клара, могут это понять?.. Тетя Клава меня считает скрытным. А я бы ночью, как слепец, или поводырем того же слепца, побрел бы, чтоб снова вернуться из города в свое нищее и счастливое детство, туда, где теперь могила мамы, живая боль и память о маме: в каждой травинке, каждом листочке, в грустном напеве сопелки поутру, в полете стремительных ласточек над вызревшей рожью.
Как тосковало мое детское сердце, как томилось оно печальным ожиданием, когда, бывало, на день, на один час расставался с мамой!.. Неужели я теперь расстался с нею на всю жизнь? Я все еще не могу в это поверить. Как можно жить на свете без мамы?..