– Аннета! – закричала Александра Михайловна, в ужасе схватив меня за руки.
– Комедия! комедия, и больше ничего! – проговорил Петр Александрович, подступая к нам в неизобразимом волнении. – Комедия, говорю я вам, – продолжал он, пристально и с зловещей улыбкой смотря на жену, – и обманутая во всей этой комедии одна – вы. Поверьте, что мы, – произнес он, задыхаясь и указывая на меня, – не боимся таких объяснений; поверьте, что мы уж не так целомудренны, чтоб оскорбляться, краснеть и затыкать уши, когда нам заговорят о подобных делах. Извините, я выражаюсь просто, прямо, грубо, может быть, но – так должно. Уверены ли вы, сударыня, в порядочном поведении этой… девицы?
– Боже! что с вами? Вы забылись! – проговорила Александра Михайловна, остолбенев, помертвев от испуга.
– Пожалуйста, без громких слов! – презрительно перебил Петр Александрович. – Я не люблю этого. Здесь дело простое, прямое, пошлое до последней пошлости. Я вас спрашиваю о ее поведении; знаете ли вы…
Но я не дала ему договорить и, схватив его за руки, с силою оттащила в сторону. Еще минута – и все могло быть потеряно.
– Не говорите о письме! – сказала я быстро, шепотом. – Вы убьете ее на месте. Упрек мне будет упреком ей в то же время. Она не может судить меня, потому что я все знаю… понимаете, я все знаю!
Он пристально, с диким любопытством посмотрел на меня – и смешался; кровь выступила ему на лицо.
– Я все знаю, все! – повторила я.
Он еще колебался. На губах его шевелился вопрос. Я предупредила:
– Вот что было, – сказала я вслух, наскоро, обращаясь к Александре Михайловне, которая глядела на нас в робком, тоскливом изумлении. – Я виновата во всем. Уж четыре года тому, как я вас обманывала. Я унесла ключ от библиотеки и уж четыре года потихоньку читаю книги. Петр Александрович застал меня над такой книгой, которая… не могла, не должна была быть в руках моих. Испугавшись за меня, он преувеличил опасность в глазах ваших!.. Но я не оправдываюсь (поспешила я, заметив насмешливую улыбку на губах его): я во всем виновата. Соблазн был сильнее меня, и, согрешив раз, я уж стыдилась признаться в своем проступке… Вот все, почти все, что было между нами…
– О-го, как бойко! – прошептал подле меня Петр Александрович.
Александра Михайловна выслушала меня с глубоким вниманием; но в лице ее видимо отражалась недоверчивость. Она попеременно взглядывала то на меня, то на мужа. Наступило молчание. Я едва переводила дух. Она опустила голову на грудь и закрыла рукою глаза, соображая что-то и, очевидно, взвешивая каждое слово, которое я произнесла. Наконец она подняла голову и пристально посмотрела на меня.
– Неточка, дитя мое, я знаю, ты не умеешь лгать, – проговорила она. – . Это все, что случилось, решительно все?
– Все, – отвечала я.
– Все ли? – спросила она, обращаясь к мужу.
– Да, все, – отвечал он с усилием, – все!
Я отдохнула.
– Ты даешь мне слово, Неточка?
– Да, – отвечала я не запинаясь.
Но я не утерпела и взглянула на Петра Александровича. Он смеялся, выслушав, как я дала слово. Я вспыхнула, и мое смущение не укрылось от бедной Александры Михайловны. Подавляющая, мучительная тоска отразилась на лице ее.
– Довольно, – сказала она грустно. – Я вам верю. Я не могу вам не верить.
– Я думаю, что такого признания достаточно, – проговорил Петр Александрович. – Вы слыхали? Что прикажете думать?
Александра Михайловна не отвечала. Сцена становилась все тягостнее и тягостнее.
– Я завтра же пересмотрю все книги, – продолжал Петр Александрович. – Я не знаю, что там еще было; но…
– А какую книгу читала она? – спросила Александра Михайловна.
– Книгу? Отвечайте вы, – сказал он, обращаясь ко мне. – Вы умеете лучше меня объяснять дело, – прибавил он с затаенной насмешкой.
Я смутилась и не могла выговорить ни слова. Александра Михайловна покраснела и опустила глаза. Наступила долгая пауза. Петр Александрович в досаде ходил взад и вперед по комнате.
– Я не знаю, что между вами было, – начала наконец Александра Михайловна, робко выговаривая каждое слово, – но если это только было, – продолжала она, силясь дать особенный смысл словам своим, уже смутившаяся от неподвижного взгляда своего мужа, хотя она и старалась не глядеть на него, – если только это было, то я не знаю, из-за чего нам всем горевать и так отчаиваться. Виноватее всех я, я одна, и это меня очень мучит. Я пренебрегла ее воспитанием, я и должна отвечать за все. Она должна простить мне, и я ее осудить не могу и не смею. Но, опять, из-за чего ж нам отчаиваться? Опасность прошла. Взгляните на нее, – сказала она, одушевляясь все более и более и бросая пытливый взгляд на своего мужа, – взгляните на нее: неужели ее неосторожный поступок оставил хоть какие-нибудь последствия? Неужели я не знаю ее, дитяти моего, моей дочери милой? Неужели я не знаю, что ее сердце чисто и благородно, что в этой хорошенькой головке, – продолжала она, лаская меня и привлекая к себе, – ум ясен и светел, а совесть боится обмана… Полноте, мои милые! Перестанем! Верно, другое что-нибудь затаилось в нашей тоске; может быть, на нас только мимолетом легла враждебная тень. Но мы разгоним ее любовью, добрым согласием и рассеем недоумение наше. Может быть, много недоговорено между нами, и я винюсь первая. Я первая таилась от вас, у меня у первой родились бог знает какие подозрения, в которых виновата больная голова моя. Но… но если уж мы отчасти и высказались, то вы должны оба простить меня, потому… потому, наконец, что нет большого греха в том, что я подозревала…
Сказав это, она робко и краснея взглянула на мужа и с тоскою ожидала слов его. По мере того как он ее слушал, насмешливая улыбка показывалась на его губах. Он перестал ходить и остановился прямо перед нею, закинув назад руки. Он, казалось, рассматривал ее смущение, наблюдал его, любовался им; чувствуя над собой его пристальный взгляд, она смешалась. Он переждал мгновение, как будто ожидая чего-нибудь далее. Смущение ее удвоилось. Наконец он прервал тягостную сцену тихим долгим язвительным смехом:
– Мне жаль вас, бедная женщина! – сказал он наконец горько и серьезно, перестав смеяться. – Вы взяли на себя роль, которая вам не по силам. Чего вам хотелось? Вам хотелось поднять меня на ответ, поджечь меня новыми подозрениями или, лучше сказать, старым подозрением, которое вы плохо скрыли в словах ваших? Смысл ваших слов, что сердиться на нее нечего, что она хороша и после чтения безнравственных книг, мораль которых, – говорю от себя, – кажется, уже принесла кой-какие успехи, что вы, наконец, за нее отвечаете сами; так ли? Ну-с, объяснив это, вы намекаете на что-то другое; вам кажется, что подозрительность и гонения мои выходят из какого-то другого чувства. Вы даже намекали мне вчера – пожалуйста, не останавливайте меня, я люблю говорить прямо – вы даже намекали вчера, что у некоторых людей (помню, что, по вашему замечанию, эти люди всего чаще бывают степенные, суровые, прямые, умные, сильные, и бог знает каких вы еще не давали определений в припадке великодушия!), что у некоторых людей, повторяю, любовь (и бог знает почему вы это выдумали!) и проявляться не может иначе как сурово, горячо, круто, часто подозрениями, гонениями. Я уж не помню хорошо, так ли именно вы говорили вчера… Пожалуйста, не останавливайте меня; я знаю хорошо вашу воспитанницу; ей все можно слышать, все, повторяю вам в сотый раз, – все. Вы обмануты. Но не знаю, отчего вам угодно так настаивать на том, что я-то именно и есть такой человек! Бог знает зачем вам хочется нарядить меня в этот шутовской кафтан. Не в летах моих любовь к этой девице; да наконец, поверьте мне, сударыня, я знаю свои обязанности, и, как бы великодушно вы ни извиняли меня, я буду говорить прежнее, что преступление всегда останется преступлением, что грех всегда будет грехом, постыдным, гнусным, неблагородным, на какую бы степень величия вы ни вознесли порочное чувство! Но довольно! довольно! и чтоб я не слыхал более об этих гадостях!