«Воззвание немецкого командования к еврейскому населению
11 августа 1942 г.
В городе организован еврейский комитет старшин для регулирования и руководства всех вопросов, касающихся еврейского населения.
Распоряжения комитета старшин обязательны для всего еврейского населения и подлежат со стороны последнего безоговорочному выполнению.
В качестве первого мероприятия подлежит к исполнению следующее: все без исключения евреи (и те, которые не принадлежат ни к какому религиозному обществу, а также те, которые принадлежат к другому вероисповеданию, нежели еврейскому, также их жены и дети), которые после 22-го июня 1941 года прибыли в наш город, обязаны собраться 12–го августа 1942 года в 7 часов утра на Ярмарочной площади (улица Орджоникидзе, вблизи вокзала железной дороги).
Возникла необходимость всех перечисленных выше лиц переселить в места, свободные от населения, которые возникли в связи с военными действиями…».
Фаина, решив, что воззвание не относится к бабушке Розе, жившей в Ворошиловске больше десяти лет, отошла на тротуар. И тут же вернулась, вспомнив слова тетки Зинаиды: всех собрали!
«Каждый обязан к этому дню, т. е. 12 августа 1942 года, иметь при себе необходимые для личного пользования вещи, как, например: постельные принадлежности, кухонные и столовые принадлежности, одежду и питание, минимум на 2–3 дня. Для собственного спокойствия рекомендуем деньги и ценные вещи взять с собой. Вес принесенных вещей не должен превышать 30 кг на каждое лицо. Для обеспечения охраны оставленного имущества приняты все меры…
Население города ставится в известность, что виновные в расхищении еврейского имущества будут без всякого следствия немедленно приговорены к смертной казни.
Все главы семей обязаны на месте сбора дать записку с надписью: фамилия, имя и отчество, а также точный адрес, где хранится имущество, оперативной группе совета старейшин. На этой записке, кроме того, должна быть указана фамилия лица, у которого оставлена опись имущества.
Самовольное оставление города запрещается.
Все указанные правила касаются также и тех семей, где муж еврей, а жена не еврейка, и не касается таких семей, где только жена еврейка.
Неисполнение всего вышеизложенного будет наказываться наложением высоких денежных штрафов, тюремным заключением, а в особо тяжелых случаях – смертной казнью».
Ноги снова привели Фаину к родному дому. Потрясенная негаданным своим бездомьем, вынужденным отъездом бабушки, немецким воззванием, в котором угадывались злой умысел и коварство, она испытывала ту оглушенность чувств, что не позволяет собраться с мыслями и принять хоть какое-то решение. Неуверенность и страх парализовали волю. Одна, одна в озлобленном и непредсказуемом мире! Мама и папа, где вы в это час?! Знали бы, что произошло…
На этот раз тетя Акулина Сидорова открыла дверь. Вероятно, она только пришла, не успев снять сиреневой блузки, которую прежде надевала на праздники. Открытое, славянского склада лицо ее осветилось тревожной радостью:
– Фаечка, ты? Деточка моя милая… Входи, входи! Что на пороге стоишь?
– Вот вернулась, а квартиры… больше нет. – Фаина шагнула и, не сдержавшись, обняла соседку, заплакала. Та молчала, гладя девушку по голове. Наконец, Фаина прерывисто вздохнула и заглянула тете Акулине в глаза:
– Что с бабушкой? Хоть что-нибудь известно?
Хозяйка подтолкнула Фаину к стулу, а затем, медля, заправляя под косынку выбившуюся светлую прядь, проговорила:
– Крепись, лапочка, крепись, детонька… Тут такое творилось! Ужасть! Утешить тебя нечем… Царствие ей небесное!
Фаину поразила тишина, последовавшая за словами. Пустота, которая странно росла, точно в воронку втягивая окружающее. Горе обожгло душу. С небывалой болью, теряя самообладание, Фаина вскочила и зачем-то опустилась на пол. И, обхватив виски ладонями, заголосила отчаянно, навзрыд…
– Собрали всех на Ярмарочной площади и на грузовых машинах отвезли в лес, к аэродрому, – рассказывала тетя Акулина полчаса спустя, сидя рядом с несчастной на лавке, за столом. – Витька… Ну, Хорсекиных младший… Так он с мальчишками по грибы ходил и видел… Сапогами и прикладами били, проклятые, и стариков, и детишек малых. А женщин, кто моложе, на глазах у родни оттягивали за кусты и сильничали… Партиями перед ямами ставили и из автоматов… Чтоб вам, извергам, сгореть в геенне огненной! Чтоб вы сгинули все до одного, мучители наши! Господи, накажи иродов! – молитвенно повысила голос верующая. – Отведи, Царица небесная, от мук и погибели… А Роза Соломоновна перед тем ко мне зашла…
Фаина сразу узнала свою семейную ореховую шкатулку. Под крышкой лежал листок. И, точно бы слыша родной голос, Фаина прочитала: «Родненькие мои! Как же жалко оставлять вас! Уже ничем не поможешь. И только плачу… Любимые мои Региночка, Фаечка и Стасик! Меня не будет больше с вами. Но вы думайте так, как будто я есть. Яхве да спасет вас! Только вами я и дышала, только вами и жила. Простите за огорчения. Они высохли, как роса, а любовь остается до… Рука не слушается. Прощайте! Прощайте! Не идти на сбор мне неможно. Донесла Зинаида. Как бы я хотела…»
Слезы замутили взгляд Фаины. Она поспешно убрала неоконченное письмо в шкатулку и спрятала лицо ладонями.
– Фаюшка, уже темнеет. Скоро комендантский час, – из горестного забытья вырвал торопливый голос тети Акулины. – Хочешь – оставайся у меня. Только лучше бы поселиться тебе у кого-нибудь из знакомых. Зинка-подлюка на всё способна. Вон, слышишь?
В дворике кто-то пересмеивался.
– Дуська с хахалем, квартальным. А до полицая этого её немец на машине катал. Такой славненькой была, а теперь испаскудилась. И Свету мою подбивала: в компанию с немцами звала. Отправила дочку к бабушке, на Мамайку…
– Да. Нужно уходить. Шкатулку оставьте у себя. А я вернусь в хутор, – согласилась Фаина.
Вечерний рынок перед закрытием, как обычно, был малолюден. Мимо Фаины прошмыгнул беспризорник-подросток, косясь на ее сумку и скрипичный футляр. У выхода повстречалась ватага немцев. Один из них, ушастый парень, пиликал на губной гармошке. Он столкнулся взглядом с настороженными глазами девушки и улыбнулся:
– Komm zu uns, Kleinchen![9]
Решительно, плечом вперед обошла Фаина веселого солдата, сдерживаясь от негодования. Не охватило ее малодушие и на краю торгового ряда, где не оказалось уже хуторян. Опоздала…
Степан Тихонович обернулся скорей, чем предполагал. В краевом земуправлении шустрый, жуликоватый чиновник слушал его всего минуту, выкатив черные глазищи, и перебил жестким вопросом:
– Что надо и как заплатишь?
– Оплатой не обижу. Да и магарыч при мне, – предусмотрительно начал Степан Тихонович…
Христофор (он, очевидно, был из греков) сам сел за вожжи и привез хуторского старосту на какой-то склад, где хранилось всё, что пожелаешь: от мебели и автомобильных колес до волчьих шкур. В ящиках стояла водка. В ряд висела дорогая женская одежда. Расторопные дельцы, вероятно, не растерялись, когда шла эвакуация.
Кладовщик, напоминавший попа окладистой бородой и басом, но матерившийся через каждое слово, отвесил полпуда соли по пятьдесят рублей за кило; за манометр и ящичек гвоздей содрал тысячу. Тут же, выпив стакан дармового самогона, похвастал:
– При царе две лавки держал и теперя, раздери его мать, волю дали. При Христе были торговцы? Были! Мы ни от какой власти, кляп ей в зад, не зависимы! Нас не остановишь…
– Мне бы квитанцию для отчета, – попросил Степан Тихонович.
Христофор скоренько написал ее на бланке с печатью. Ударили по рукам и расстались.
С ветерком погнал Степан Тихонович лошадей к рынку. Не мешкая, встал рядом с отцом, успевшим продать и дыни, и сливочное масло, и помог быстро, хотя и за бесценок, сбыть арбузы. Узнав, что марки относились к рублям одна к десяти, удовлетворенно принимал их от немецких солдат. Деньги крепки ближним днем.