Крайне смущенный напускной заботой, Алеша буркнул что-то невнятное.
– Ну, то-то. Вот возьми. – Выудив из кармана мятую, как чернослив, десятку, он протянул младшему. – Гляди, не транжирь враз на пирожные и качели, пригодятся! И не благодари, не люблю! – оборвал он сына, открывшего было рот. – Я ведь… и без того-с понимаю, что значит жить на казенный счет… – прибавил отец и неожиданно для Алексея тепло потрепал его по щеке пахнущей селедкой рукой.
* * *
Выйдя из прохладного сумрака сеней, запинаясь то за баулы, то за полотняные узлы с вещами, что до ворот сподобила дотащить верная Степанида, Алешка сощурил глаза. Жаркое солнце золотой слюдой разливалось по темной синеве неба, которое, казалось, манило его к себе и смеялось, как маменька. У покосившейся, почерневшей от дождей будки призывно гавкнул и обиженно заскулил, железисто гремя звеньями цепи, Жук. Учуяв важные перемены, но оставшись брошенным, незамеченным в случившейся суете, огромный овчар рвал цепь, рычал, бросаясь туда-сюда, жалобно подвывал и снова вставал на дыбы, желая быть рядом, в курсе событий, желая ощущать на себе глаз хозяев. Но всем было не до него…
За воротами, которые торопливо отворил шедший впереди отец, покачиваясь на высоких, полукругом, рессорах, блестел карим лаком по-летнему открытый кузов дорогого экипажа; в нем, попыхивая турецкой трубкой, нетерпеливо ожидал Василий Саввич. Впереди на широких, обитых черным ялом козлах, важно подбоченившись, восседал злакомановский кучер. Но не из тех, кто мается на перекрестках с измученной, пузатой, мохнатой клячей. Этот «лихач» не был подпоясан обрывком вылинявшей вожжи, да и на голове у него был славный, с красным околышем, картуз, а не драная овчинная шапка, из прорехи которой султаном торчит кусок пакли.
Алешка разинул рот: «Во-от это да-а!..» Таких тысячных рысаков, запряженных тройкой, он видел только издалека, когда те, под гиканье и лихой окрик «побереги-ись! с дороги-и!», ветром проносились прочь.
Уж кто-кто, а мальчишки Саратова наперечет знали все масти извозчиков. К Гостиному двору, к присутственным местам, к Царицынской, а более, конечно, на Театральную площадь, как запаливали масляные фонари, отовсюду, что бродячие псы, начинали съезжаться извозчики, становились ухватом по окружности площади, а также в «линейку» по обеим сторонам театрального переулка; прозевавшие место вытягивались вдоль гранитных бордюров по правой стороне, оттого как левая была сплошь забита лихачами и парными «голубчиками», платившими городу за эту биржу отнюдь не малые суммы. «Ваньки», желтоглазые погонялы – эти «гужееды» низших классов, а также «кашники-лохмачи», приезжавшие в губернский город только на зиму, «слюнявили халтуру» полиции.
Дюжие, как гренадеры, сторожа и дворники, устанавливавшие порядок, подходили к каждому подъезжающему извозчику, и тот безропотно давал «на лапу» загодя отложенный гривенник.
Зоркий городовой чинно прогуливался посередине улицы и, что щука в пруду с карасями, подсчитывал запряжки для учета при дележе. Временами он подходил к лихачам перекинуться словцом, а то и «здоровкался» за руку: «срезать» и «взять» с биржевых плательщиков было нечего. Разве только приятель-лихач удружит папироской[9].
– Однако долго телитесь! Ровно невесту к попу собирали. – Злакоманов, теперь хрустевший «Ведомостями», то ли от чрезмерной усталости, то ли от дикой полуденной жары, то ли просто от скуки пару раз неприязненно покосился на старшего Кречетова, затем на ворчавшую няньку, и маменька по мнительности поспешила замолить сей грех:
– Впервые… сына провожаем… волнительно…
– Эй, Клим! – Тяжелая лакированная трость с костяным набалдашником боднула в спину сидевшего сиднем кучера. – Ты что же? Дрыхнешь, подлец? Вконец обоярился? Совесть мхом обросла? А ну, живо помоги погрузить багаж! Ишь, сукин сын! Ужо я тебе… – Василь Саввич погрозил волосатым кулаком быстро слетевшему с пригретой седушки кучеру. – Ну-с, с богом! Как устрою дело, дам знать! – заверил купец сиротливо стоявшую поодаль чету, когда умостил рядом с собой ребенка. – Трогай, Клим! Помнишь, как я сказал?
– А то. – Кнут взвился и, стрельнув для куражу, обжег лоснящийся круп коренника.
* * *
Саратов с разноголосою сутолокою, грохотом телег, мужиков и баб, спешащих по делам, с корзинами, птицей, кулями, с торговым людом, с купцами, щеголявшими пролетками, изящными дрожками, лошадьми, упряжью, наемной прислугой, – впервые открылся перед оторопелым взором Алешки с высоты злакомановского экипажа и наполнил его возбуждением и нетерпением ожидания встречи с театром. Крепко держась за стеганую лайковую обивку салона, он то и дело вертел головой на тонкой шее, точно скворец. Весь опутанный и радостью, и страхом от скорой встречи, от быстрой комфортной езды, он бессознательно теребил застиранную манжету своей белой сорочки и с доверчивой восторженностью хватался порой за колено или предплечье молчаливого Василия Саввича.
– Нравится? – улыбаясь в усы, нет-нет да и спрашивал тот, и Алеша, конфузясь, согласно качал русой головой. Огромный, с раздутым, что пивная бочка, животом, Злакоманов больше не пугал его. Наоборот, в душе подростка проклюнулись ростки симпатии к этому большому, сиплому и, как думалось Алексею, всемогущему человеку.
Меж тем, проехав по красавице Московской, мимо дома Акимовых, где Линдегреном была открыта первая частная аптека, они миновали Введенскую церковь, и Алешка понял, что Злакоманов не торопится попасть в театр. Делая четкие, краткие указания Климу, купец заезжал на малоизвестные мальчику улицы, приказывал придержаться у трактира или особняка и неторопливо, с достоинством исчезал в парадной иль под вывеской, не преминув всякий раз щедрой рукой «выдать на чаишко» швейцару.
Когда Кречетов оставался один на один в экипаже с нелюдимым Климом, вернее, с его угрюмой, непробиваемой спиной в плюшевом зипуне, сердце начинало биться быстрее. «Отчего мы опять стоим? Почему не едем в театр?» – эти и подобные вопросы одолевали его, не давая покоя, продолжая заставлять вертеть головой и грызть в беспокойстве ногти. Откуда ему было знать, что Василий Саввич, первогильдийный купец, человек слова и дела, и кроме него – Алеши Кречетова – имел ежедневно гору собственных дел. Захаживая точно по часам в разные, известные только «своим», «поверенным» места, туда, где не слышно было ни музыки, ни голосов, он за дымной ароматной чашкой индусского чая с уха на ухо, без всяких пошлых чернил, заключал крупные сделки с оптовиками-миллионерами, то насчет хлеба, то соли, то листового железа… Эти влиятельные люди, державшие в руках от Самары до Астрахани практически всё, опозданий и отговорок никому не прощали. Здесь, на биржах, на дорогих дубовых столах, крытых азиатскими коврами, стояли атласные мешочки с пробой разносортного хлебашка и прочих товаров. Кругом висела тишина… Редко разве слетало с какого стола глухое, негромкое:
– Почем, сударь, натура?
– Натура сто с полтиною…
– А овес нынче как?
– Восемьдесят-девяносто, впрочем, как сторгуемся[10].
Случалось тут разное, кто-то становился втрое богаче, а кто-то выходил бледным, как саван, сыграв в убыток… необдуманным словом подписав себе приговор. Но слово купеческое – кремень, тверже нет, и задом из господ коммерсантов никто не пятился. «Хоть разорись, а слово сдержи», – витал в воздухе негласный закон этих заведений. На столах в эти часы, кроме чаю с лимоном иль кофею, – ничего. «Все опосля делов, – как тут говорили, – и завтрак, и ужин, и девочки».
– Что, заскучал, савояр? – ставя сияющий сапог на подножку качнувшегося экипажа, прогудел освободившийся наконец Злакоманов. – Ну-ну, не дуйся… У меня, братец, тоже дела неотложные есть. Зато теперича я полностью твой. Кли-им! Гони на Театральную! А это тебе… за терпение, лакомись, заслужил. – И Василий Саввич, будто сказочный маг, положил на острые коленки гремливый кулек с монпансье, а сверху довеском свежайшую ромовую бабу, всю в сахарной пудре и шоколадной глазури. – Жуй, не стесняйся, зяблик, в твоем «обезьяннике» такого не подадут. На вот, потом только утрись. – Купец, страдая грудной жабой, сунул большущий, как полотенце, платок. – А то ишь, всю моську уже отполировал кремом.