Только заполночь люди там угомонились, и Ерема, отчаявшись сегодня же выйти на свободу, страдал от голода и после таежных благостных ароматов никак не мог принюхаться к мерзкому запаху. Камера и совет особиста подумать встревожили его, и хоть ничем особенным пока не угрожали, однако заронили мысль о побеге… Если бы у капитана было что предъявить и чем припереть, давно бы уже припер, а он закидывал каверзные вопросы про злых духов наугад, верно, полагаясь на простодушие – вдруг проговорится?
Конечно, подозрительно, что Осягин закупил продукты, которые раньше не брал, потому и решил, чтоб задобрить духов. И про лампы к радиопередатчику почти в точку попал, но сделал это с прицелом на его одичалость в тайге – припугнуть хотел. Поэтому и аэродромную службу в Германии вспомнил, справки навел, про квартирную хозяйку узнал. Перед демобилизацией из армии его не так пугали, неделю в изоляторе продержали, и допросы в военной прокуратуре каждый день, а потом еще беседы в политотделе о моральном облике советского солдата. Он знал, что чист, ничего предосудительного не совершал, стоял на своем и выстоял. А тут почуял, Юлианов словно подкрадывается к нему, умышленно путает дурацкими вопросами, но в любой момент может задать конкретный, и тогда будет трудно отвертеться. А в нем чувствуется и хитрость, и сила одновременно: рот большой, а губы тонкие – верный признак коварства. Сейчас хоть пятьдесят пятый год, не прошлые времена, но все равно могут засадить.
Еще в юности они с отцом приводили сюда парить казенную лошадь, и в торцевой стене, где сейчас стояли нары, тогда была овальная дыра, куда конь высовывал голову, чтоб не дышать ядовитым лекарством. Сейчас вся стена оказалась зашита широкими и толстыми плахами: если не знать, сроду не догадаться. Ерема отодвинул нары, первую доску отодрал – точно, дыра на месте, слежавшимся тряпьем забита, а снаружи опять доски. В юности казалось, дыра большая, но тут ощупал, едва ли протиснешься. Однако если еще пару досок оторвать, ночью попробовать можно!
Ерема поставил доску и нары на место и лег: приятно сидеть, когда знаешь, что всегда есть надежда удрать. И почти задремал, но тут входит Володька Мефодьев, еще школьный приятель – дежурным заступил и узнал, что Осягина закрыли МГБешники по своей линии. Милиционеры их не любили, поэтому Мефодька выразил свое сочувствие, мол, тебя не первого сюда бросают, троих из Потоскуя уже сажали и потом выпустили. А чего добиваются, не понять, должно быть, дело у них секретное. Но говорят просто оперативное изучение обстановки в районе. Слово за слово, разговорились, школьные годы вспомнили, Ерема и попросился у него домой сбегать, перекусить, мол, с утра голодный. Мефодька поразмыслил и отпустил.
– Только не подведи, часа два хватит?
Пришлось побег отложить – у соржинских казаков все на доверии было. Прибежал домой, а у отца Лаврентий сидит, председатель райисполкома. Как Ерема из тайги вышел, они с братом еще не виделись и тут обнялись. Сразу стало понятно, встревожился Лаврентий, узнав, что Ерему посадили, как никак ответственная работа, а тут брат под следствием у МГБ.
– Отпустили? – обрадовался. – Или сбежал?
– Поесть отпустили…
Отец на стол собрал – Ерема сразу навалился на картошку с мясом и соленые огурцы.
– Ну и нервы у тебя! – понаблюдав за ним, восхитился брат. – Благотворное влияние природы! Ох, как я хочу обратно в Соржинский кряж! Кто бы только знал…
– Тебя день-то не покорми. – проворчал отец. – Небось, три раза в день лопаешь, в кабинет приносят. В соржинский кряж он захотел! Да тебя палкой не загонишь!… Ты ешь, ешь, Ерема!
– Смотри, сбежать не вздумай. – предупредил Лаврентий, проглотив отцовскую реплику. – Надо, чтобы сами отпустили. Сбежишь, сразу виноватым объявят розыск, вне закона будешь. Ты прокурора требуй!
Лаврентий уже давно привык к своему начальственному положению, однако френчей и галифе не носил, цивильно одевался, в костюм, хотя ездил в бричке и говорил всегда со смешком превосходства.
– Если МГБ дело ведет, ни один прокурор не указ. – заметил отец. – Делают, что хотят!
Брат рассмеялся:
– Сам-то как думаешь, за что упекли, поскребыш? Что такое натворил? Признавайся, как на духу!
Но чувствовалось, самому не до смеха, потому ночью и примчался – должно, отец сообщил, что Ерему закрыли.
– Не в чем признаваться-то, Лаврентий. – посетовал тот, уминая свининку, по которой соскучился. – Не понравилось ему, как говорил…
– Кому не понравилось?
– Да особисту этому, Юлианову.
– Слышал, говорят, въедливый мужик…
– Еще какой въедливый. – со стариковским кряхтеньем подхватил отец. – С меня подписку взял, о не разглашении, про что допрос был.
– Ты что, бать, даже нам не скажешь? – спросил Лаврентий.
– Ну вам-то скажу. – помедлив, сдержанно проговорил тот. – Начал поминать золото, что у китайца отнял. Прямо за горло берет! Говорю, в войну на танк сдал, так неделю проверял, шельмец. У него, видишь ли, подозрение имеется, будто я того хунхуа под мох спрятал. Или давай пытать, почему я промысел бросил! Какое ему дело, почему!
– Правда, бать, а почто бросил-то? – подхватил брат. – Сейчас бы героем труда ходил, никто бы не цеплялся…
– А ты почто? – сразу взъелся отец. – В начальство пошел? Свалил родовые угодья на поскребыша, и рад.
– Меня назначили. – увернулся тот. – Не мое желание, кому-то и управлять надо. У меня не угодья – целый район в руках, размером с Данию и Голландию. А вот, батя, почему ты тайгу бросил – вопрос.
– Я тоже не по своей воле. – вдруг признался отец и замолк.
После службы, отправляя Ерему на Соржинский кряж, он все же рассказал, отчего так скороспешно оставил промысел. В злых духов, пробужденных шаманами, сам он не верил, хотя старики говорили, и такое возможно, начнут преследовать всячески, пугать, пакостить и выживут из тайги. Лука Прокопьевич признался в сокровенном, считая, что у него от одиночества болезнь души приключилась, стали чудиться голоса. Пока идешь или чем-то занят, не слыхать, но отдохнуть присядешь или спать ляжешь, тут и начинается. Сначала будто далекие, не разборчивые, как эхо, но потом словно наплывают, и уже как по радио слышно. Иногда эти голоса одинокие, а чаще будто много людей разговаривают между собой или вовсе толпа гудит и понятны лишь отдельные слова. Жутко становится! Особенно если тебя окликать по имени начинают, или слышишь знакомые голоса, а еще страшнее – своих близких. Лука Прокопьевич много раз слышал, как его сыновья звали, бывшие тогда на фронте. Бывало, старший Иван аж ревет, как медведь:
– Помоги, батя! Помоги, пропаду!
И Лаврентий не раз взывал:
– Батя, спаси! – и не сдержанный на язык, матерился. – Ох, как мне хреново!…
Это, наверное, когда небо у них было с овчинку. Лука Прокопьевич поначалу не знал, что и думать. В первую очередь кажется, гибнут сыновья или вовсе погибли, вот и блазнится, но прибежит в Потоскуй – похоронок нет, напротив, бодрые письма, как врага добивают, медали получают и шагают по странам Европы. Тогда он и понял, что от одиночества и тоски болезнь с ним приключилась, вышел из тайги, и как рукой сняло.
А Ерема тогда послушал отца, ушел на самый юг Соржинского кряжа и скоро забыл про его откровения. Какие тут голоса, если в ушах только собственная кровь стучит, ну еще кухта снега с ветки сорвется да прошуршит или зимняя синица свистнет. В остальном белое безмолвие, как пишут в книжках. Год один в тайге прожил – ничего не слыхал, и только к концу второго ему не голоса стали чудиться, а женский смех. Началось с того, когда однажды Ерема на ходу в небо загляделся и упал. Тут впервые и услышал за спиной, да такой веселый заливистый, что вскочил, огляделся – никого! Думал, показалось, или птица какая-то завелась. Потом как-то днем сидел у окошка, шкурки с соболей снимал, и слышит, сквозь метельный вой опять тот же смех за дверью. Подкрался, прислушался, думал, ветер завывает – нет, точно, женщина смеется! Ерема резко так дверь распахнул и в это время ему снег на голову обрушился с крыши, наметенный заструг оторвался. А невидимая женщина еще громче и задористей хохочет.