Перекрестный взгляд: Женя, я. Моя рука замерла над кастрюлей с готовым борщом, мы ходили купить сметану, поджаренная картошка благоухает горой на сковороде… Слова замерли на губах, было начав с: «А мы тут…»
Но юноша, улыбаясь, откланивается, его очи не видят плодов земных, его ждут, он спешит, – он придет за нами после обеда, с нашей спутницей, вместе идти на могилы. Дверь закрыта. Яростный лай. Легкий прыжок с крыльца.
Грустно, хоть вкусно поев, мы легли уснуть. Было и четыре, и пять – никого. А когда, наконец, снова в наш дом вошел к нам Валерик, а за ним – дама… (Ох, эти дамы! Но не они ли вдохновляют поэтов – в ресторанах, в лесах и в горах – и ведь имена посвящений в его стихах суть – реальность…) Но, увы, Женя, прождав, устав, уже не может идти на кладбище, куда так хотела к Нине Николаевне Грин, ею любимой, и мы идем туда без нее. Мне смутно на сердце, но я несу цветы Григорию Николаевичу Петникову, и Валерик помогает мне положить их ему и помогает спутнице украсить могилу Нины Николаевны…
Мы заходим на могилу Александра Грина, над ней треплется в ветре алый лоскут – кто-то повесил в память его Парусов… На стоячем памятнике – в овале его лицо – суровое, длинное, с печальным тяжелым взглядом. Я его видела раз, в Москве, стоял с Дмитрием Ивановичем Шепеленко[64] на улице, очень давно… Очень похож!
Мы всходим на холм, где молодежью из больших камней сложен самодельный, горой, памятник Грину. Ветер. Дали уже потемнели, поблекли. Панорама на городок и окрестности. Вздох: ее видел (что ляжет на этом кладбище) мой Борис много десятилетий назад, в предсмертном прозрении. Мы горюем и негодуем о том, что верную жену Грина по клевете не разрешили похоронить рядом с ним[65], между ним и ее родной матерью – в нескольких саженях. И молчу о той горечи, что следа нет меж могил – Борисовой. Как Марина! Исчезли. Как провидчески предсказала она о себе, как задолго до смерти! И неутешно оплакав Бориса, так нежно любимого ею:
…Исчезнуть. Не оставив праху
Сойдя с холма, спешим – южные сумерки. Женя ждет. Уют вечера. Дама ушла. Валерик, Виталик с нами. И Лиза. И кошки. Ужин…
А наутро спешим на автобус феодосийский, еле поспеваем. Валерик ласков, заботлив, нежен. Его ангельское лицо с демонски-черными волосами, густыми, как ночь, наклоняется к Жене, ко мне с небесно-сыновней грацией.
Воздвиженье. Высокие своды. Хор. Солнечный луч косо пал вниз, зажигая угол иконы. Жду вынос креста – приложиться и увидеть о. Макария[67], ездившего со мной к Григорию Николаевичу Петникову год назад. Женя с Валериком стоят поодаль, тихо. Женя кротко, добро. Валерик —? Отчужденность, настороженность. Но – уважение… Мрачное. Дышит чужим воздухом? Вздох. У каждого своя дорога…
На обратном пути говорим о скорбной картине могилы Григория Николаевича, женой еще не приведенной в порядок, когда-то еще – памятник! Но – без надписи. Ничья! Могила – Поэта![68]
Сохранив время, мы взяли такси из Феодосии в Старый Крым. Сидим втроем, тесно и дружно. Фон окна – летящее небо, череда холмов обводят собою профиль Валерика, богоданного сына, брата – что помогут названия? Этот подарок Жизни покрывает собой годы, десятилетия труда, разочарованной усталости.
Под моим топчаном в старокрымской Жениной комнате на дно уложена книга восточного поэта[69], подарок Валерика. На ней надпись: «Любимой Анастасии Ивановне в день ее рождения. 27 сент. 1971 года. Валерий Исаянц».
Наш последний вечер в Старом Крыму. Сегодня он ночует у нас во входной узкой террасе с окном в сад, и мы с Женей покрываем его шалями и пальто – сверх нетолстого одеяла и кофтами, чтоб не мерз. От его прекрасных – и красивых черт трудно отвести взгляд. Но улыбка еще краше. Где он был до сих пор? И как он мог жить без нас? Молчаливый восторг его, тепло пожатия и улыбка говорят, что он и не жил до сих пор, мучался…
Лизе, Жениной хозяйке, как и нам – понимает! – по душе пришлись стихи, которые он прочел нам вечером:
Душа и шапка – набекрень,
Ликует сердце сгоряча,
И – только легкий бег оленей
Да взгляд якутки невзначай!
Лети!
Ведь светел глаз якутки,
И ветер пламенный и жуткий, —
Всю жизнь твою стремит попутно
К полоске неба изумрудной.
Собаки рыцарских кровей
Сопровождают бег саней.
В сторонке сопка, и за ней —
Щемящий крен на повороте.
(Бежит Дубищев в стороне,
Кричит вдогонку: «Упадете!»)
Но ты, упряжка жизни, круто
Свернешь, уже не чая грунта,
Скосишься, падаешь как будто, —
И снова бег твой устремлен,
Полет вне прений и времен!
И еще он читал нам стихи странные, смутные, посвященные балерине:
Движеньями нежной вуали,
Под паутиной пелерин
На сцену грации вступали
И Вакха за руку вели…
И бес перстом повел едва, —
И – свет! Томительнее мака,
Где над сливовой рампой мрака
Софит карманный божества!
В него – всеведующим жженьем,
Моим безумьем до черты,
Мольбой, тоской, слезой, спряженьем
Глагола «жить» явилась ты…
Я засыпаю, окутанная его ритмами. Это я запомнила наизусть. Он читал эти стихи и в мастерской Макса, и, по моей просьбе, у Арендт (он сказал – это плохие стихи, но до́бро согласился прочесть, против воли). Засыпаю – и повторяю: «Мольбой, тоской, слезой, спряженьем /Глагола «жить» явилась ты…»
Но я еще успеваю подумать: «Вот в этом и состоит трагедия? Что – ранее?» И ответить себе в полусон: – Нет, не так. Я еще была совсем молода, когда себя связала обетом…»[70]
Ночь, сон, сны. Тонко, длинно, как паутина. Сумраки, непознанность, непознаваемость. Неназываемость. Просыпаюсь в чью-то Радость, – в Нежность, в ощущение Зова:
Что б ты ни есть – исполать,
В чьем бы ни снившийся сне, —
Голубь, слетевший узнать,
Что происходит во мне…
Стихи эти были написаны кому – я не знаю, посвящены Валерием – мне[71].
…За вон тем холмом – сейчас! Душой Коктебеля три горы… Поворот, Максов дом. Под руку с Валериком Женя идет медленно, я легко взбегаю по лесенке, веющей нашей с Мариной юностью, знакомой, как родной дом. Я была молода. Я – старуха! Но я та же, та же, как тогда. Стою миг, пораженная этим. Молодость? Старость? Шум Жизни, как морской шум, обнимет душу человека, и сердце бьется, как когда ты родился и рос. И растет в шум прибоя…