Этому приоритету негативного не подвержена лишь наша автобиографическая память. Пускай мы помним и плохие, и хорошие события, отрицательная окраска несчастий со временем бледнеет, особенно тех, что случились с нами самими[118]. Устройство нашего сознания делает нас склонными к ностальгии: в человеческой памяти время лечит почти все раны. Еще две иллюзии заставляют нас считать, что теперь все не то, что раньше: груз взрослой жизни и родительских обязанностей мы принимаем за свидетельство того, что мир уже не так чист и невинен, а снижение наших физических и умственных способностей – за признаки общего упадка[119]. Как писал журналист Франклин Пирс Адамс, «старые добрые времена в первую очередь объясняются плохой памятью».
Интеллектуальная культура должна стремиться противостоять нашим когнитивным искажениям, но, увы, очень часто она их только закрепляет. От эвристики доступности нас могло бы исцелить количественное мышление, но литературовед Стивен Коннор метко заметил, что «искусство и гуманитарные науки безоговорочно сходятся в своем ужасе перед той областью жизни, где правят числа» и что эта «математическая безграмотность является скорее идеологической, нежели случайной»[120]. В итоге писатели, к примеру, видят войны в прошлом, видят войны сейчас и приходят к выводу, будто «ничего не изменилось», не осознавая тем самым разницы между эпохой, когда единичные войны суммарно уносят тысячи жизней, и эпохой, когда десятки войн суммарно уносили миллионы жизней. Из-за своей математической безграмотности они не могут оценить по достоинству те системные процессы, благодаря которым на протяжении долгого времени шаг за шагом накапливаются улучшения.
Интеллектуальная культура не приспособлена и для борьбы с приоритетом негативного. Наше неослабевающее внимание к плохому порождает устойчивый спрос на услуги профессиональных ворчунов, которые стараются не дать нам пропустить ни одного неприятного факта. Эксперименты показывают, что литературных критиков, которые ругают ту или иную книгу, воспринимают как более компетентных, чем тех, которые ее хвалят, и то же, вероятно, можно сказать и о критиках общественного уклада[121]. «Всегда предрекай худшее, и тебя провозгласят великим пророком», – советовал музыкант и сатирик Том Лерер. Как минимум со времен ветхозаветных пророков, которые сочетали социальную критику с обещаниями грядущей катастрофы, пессимизм всегда приравнивался к серьезности нравственных воззрений. Журналисты убеждены, что, делая акцент на негативе, они выполняют свои обязанности независимых наблюдателей, обличителей, борцов за правду и источников морального беспокойства. А интеллектуалы знают, что они могут мгновенно завоевать авторитет, указав на нерешенную проблему и предположив, что она служит симптомом болезни общества.
Верно и обратное: автор популярных текстов о финансах Морган Хаузел подметил, что пессимисты производят впечатление, будто они пытаются вам помочь, а оптимисты – будто они пытаются вам что-то продать[122]. Стоит кому-то предложить решение проблемы, критики сразу же заявят, что это не панацея, не серебряная пуля, не волшебная палочка и не универсальный выход для всех – это просто заплатка, временное техническое решение, которое не влияет на коренную причину и непременно повлечет за собой побочные эффекты и непредвиденные последствия. А поскольку ничто не панацея и у всего есть побочные эффекты (невозможно повлиять только на что-то одно), все эти изъезженные риторические приемы, по сути, не более чем неготовность принять даже возможность того, что положение вещей может улучшиться[123].
Типичный для интеллигенции пессимизм может быть и способом показать свое превосходство. Современное общество представляет собой конгломерат политических, промышленных, финансовых, технологических, военных и интеллектуальных элит, соревнующихся за престиж и влияние, а также имеющих разные роли в руководстве всем обществом. Критика сложившейся ситуации косвенным образом позволяет им обойти своих конкурентов: ученым почувствовать себя выше бизнесменов, бизнесменам – выше политиков, и так далее. Как писал в 1651 году Томас Гоббс, «соперничество в славе располагает к поклонению древним… ибо люди соперничают с живыми, а не с умершими»[124].
Пессимизм, несомненно, имеет и светлую сторону. Расширение круга сопереживания приводит к тому, что мы начинаем беспокоиться о вреде, который остался бы не замеченным в более бесчеловечные времена. Сегодня мы понимаем, что гражданская война в Сирии – это гуманитарная трагедия. Конфликты прошлых десятилетий вроде гражданской войны в Китае, раздела Индии или Корейской войны редко вспоминаются в этом ключе, хотя они стоили жизни и крова большему числу людей. Когда я был ребенком, издевательства в школе считались естественной частью взросления настоящего мужчины. С большим трудом можно было бы представить, что президент Соединенных Штатов произнесет однажды речь об их пагубном влиянии, как это сделал в 2011 году Барак Обама. По мере того как мы начинаем переживать за все большую долю человечества, мы все чаще ошибочно принимаем негативные явления вокруг нас за знак того, как низко мы пали, а не того, насколько поднялись наши стандарты.
Однако исключительно негативное видение само может повлечь за собой непредвиденные последствия, и журналисты замечают их все чаще. После выборов президента США в 2016 году авторы The New York Times Дэвид Борнстейн и Тина Розенберг размышляли о роли средств массовой информации в шокирующих итогах голосования:
Трамп оказался тем, кто выиграл от убеждения – практически повсеместного в американской журналистике, – что «серьезные новости» сводятся к формуле «что у нас не так»… Десятилетиями упорная сосредоточенность журналистов на проблемах и как будто бы неизлечимых болячках готовила почву для того, чтобы посеянные Трампом зерна недовольства и уныния пустили корни… Среди прочего это привело к тому, что многие американцы больше не могут себе представить поступательные изменения системы, не ценят их и даже не верят в них, что ведет к росту привлекательности революционных, радикальных решений[125].
Борнстейн и Розенберг не возлагают ответственность на тех, кого принято винить в подобном случаях (кабельное телевидение, социальные сети, комиков из вечерних шоу), но вместо этого обнаруживают истоки явления во временах Вьетнамской войны и Уотергейтского скандала, когда произошел переход от восхваления лидеров к ограничению их власти, а дальше – уже ненароком – к повальному скептицизму, в рамках которого любой аспект общественной жизни Америки воспринимается как идеальная мишень для агрессивной критики.
Если корни прогрессофобии таятся в человеческой природе, не является ли само предположение, что она растет, примером искажения, вызванного эвристикой доступности? Предвосхищая методы, которыми я буду пользоваться в этой книге, давайте взглянем на объективные показатели. Специалист по обработке данных Калев Леетару применил методику, называемую анализом настроений, к каждой статье, напечатанной в газете The New York Times с 1945 по 2005 год, а также к архиву переводных статей и передач из 130 стран за 1979–2010 годы. Анализ настроений оценивает эмоциональный настрой текста при помощи подсчета слов и фраз с положительной и отрицательной окраской, например «хороший», «приятный», «ужасный» и «чудовищный». Результаты показаны на рис. 4–1. Если не обращать внимания на скачки и колебания, которые отражают сиюминутные кризисы, мы увидим, что новости и вправду со временем стали более негативными. The New York Times стабильно погружалась во мрак с начала 1960-х до начала 1970-х, затем немного (но только немного) воспряла духом в 1980-е и 1990-е, а потом провалилась еще глубже в негативные настроения в первом десятилетии нового века. Новостные издания в остальном мире также постепенно теряли оптимизм с конца 1970-х и до наших дней.