Машина сворачивает на просёлок. Он разбит большегрузом, колея быстро приводит в нужный закуток. Ещё издали я вижу её — огромную, рыжелую, облепленную птицами, с развивающимися волосами-соломой. Куча широка, похожа на присевшую в юбках бабу. Она дородна и влажна, отчего хочется отступить в перспективу, поддеть кучу ладошкой и сжать её, чтобы кулак брызнул закваской. Куча вызывала почти садистическую жажду обладания, дрожь чувств, когда хочешь, чтобы рука до боли впилась во что-то зернистое, просыпающееся, ускользающее и потому желанное для удержания. В отдалении, поверх глухого забора, виднелись кучки поменьше, напоминавшие пирамидки-спутницы главной пирамиды. Им только предстояло подняться до её вышины и прокалиться в рассыпчатую, ржаво-коричневую гору. От неё шёл пар как от остывающей головы.
У подножия кучи стояло с десяток машин. Илья чуть слышно выругался и зарулил на стоянку. Рядом оживлённо спорила группа мужчин. Несколько из них обернулись к автомобилю и смерили его недовольным взглядом.
— Так, — решил Илья, — ты здесь подави по сторонам, а я в дозор.
Он вылезает из машины и неспешно идёт к спорящим мужикам. Хотя 'идёт' не то слово, его совершенно недостаточно. Сделав первые шаги, Илья чуть расставляет ноги, смотрит вниз, одёргивая курточку, не поднимая головы сплёвывает, проводит небольшую разбежку, словно разминается перед чем-то изнурительным, по-боксёрски встряхивает руками, и, вскинув голову, засовывая руки в сквозной карман куртки, косолапя и поворачивая шею, движется к мужикам. В Илье слишком много глаголов, но он умудряется использовать их все за два десятка шагов. На гостя оглядываются, и делают это тоже непросто — без движения, чуть прижатой к плечу шеей, словно руки, также отогревающиеся в карманах, приросли к телу, и его можно двигать только ленивым поворотом головы.
— Привет, собрание! — Илья протягивает ладонь как за хлебом в столовой, — Где хозяйка?
В опущенное окно долетает гул ответа. Он насмешлив, оценивает. Перебранивающиеся мужики накидываются на новенького, и Илья занимает оборону — ноги расставлены шире плеч, левая рука отведена в сторону, крутит что-то, и чуть наклонённая голова поворачивается от одного к другому, от одного к другому. Это особый язык тела, в нём можно поднатореть, но не выучить — он даётся с основ, с первых споров в песочнице, с требования вернуть игрушку. Если это не прошёл — никогда не освоишь осанку, подделка же будет выкуплена и осмеяна. Здесь много от искусства, в первую очередь от литературы (в мужиках вообще много литературности) — письмо искусственно, там не говорят так, как в жизни, это больше язык, чем речь — так же любая разборка, где зачем-то надувают шеи, переступают ногами, изображая жаб и быков. Опасность в том, что сами участники не воспринимают это как игру, они верят в свои движения, считают их жизнью — всё сопряжено, здесь нет расстояний, которые есть у искусства. Из машины я вижу эту дистанцию и могу отслоить её в мысль. Илья же, сокративший разрыв, просто бытийствует — жестикулирует, даже делает выпад. Отсюда опасность любого искусства — наблюдатель вызывает неприязнь отчуждением от настоящего, ему не могут простить то, что он запоминает жизнь, тогда как нужно стать её частью — горбатиться, умирать или бычить так же, как эти мужики. Некоторые из них бросают на меня недовольные взгляды, и Илья возвращается к машине.
— Ну что там? — спрашиваю я.
— Тётка раструбила про аукцион, вот и подтянулось всякое шакальё. Хозяйка опасность просекла и свалила, мол, сами разбирайтесь, с победителем поговорю, — Илья с тоской пересчитывает соперников, — это ещё не все, потом больше подъедет.
— Зачем?
— Ну как... будут решать за кучу.
— А она что, сама не может?
— Что не может? — Илья всё ещё там, с мужиками, а я, похоже, уже всё, с кучей.
— Почему нельзя самим решить? — предлагаю я что-то рациональное, — Кто больше готов заплатить, того и куча. Ты вот сколько готов?
— Я на всё готов, — зло закуривает Илья, — но они рогом упёрлись.
— А если поделить? Она же вон какая... с пятиэтажку! Должно хватить.
— Так сходи и объясни, что их говно надо поделить. Много нового узнаешь.
Идти никуда не хочется. Тем более на стоянку подваливают совсем уж подозрительные личности. В ладонях мелькают чётки, кожаные курточки наброшены прямо на белые майки. Под ними натянуто, там слой жирка, наетый по ресторанам, что спас немало ушлых жизней, и мне уж точно нельзя к ним — я бедный, у меня кость.
Народ встречает блатату настороженно, как собака, подумывающая огрызнуться. Урла сразу идёт на обострение. Покуривая, Илья задумчиво наблюдает за перепалкой. Я наблюдаю за кучей.
Солнце растопило её: куча парит густым влажным духом, обваливается крупными сочными комьями. Внутри у неё, как у земноводного, набухает головастенькое потомство. Оно продавливает натянувшуюся кожу, туго вылезает из раздувшихся пор и жадно сыплется вниз. Вокруг натоптано, рыжина вдавлена в землю ещё одним слоем, и видно, что это земля поверх земли, охра, положенная на твёрдую скучную плоскость. От просушенной вершины до тёмной влажной подошвы, куча переливается всеми оттенками коричневого — цветом песчаной бури, ржавой гайки, раскрошенного печенья, корицы, яшмы, отрубей, самана — а ведь это и был саман, обожжённого кирпича и обожжённой глины, медной монетки, пряностей, хны...
Размышлять о куче так же волнующе как о женщине.
Вообще это и не куча вовсе. Куча — это сочетание разрозненности, навал вещей — игрушек, носков, народа — тогда как перегной был, скорее, грудой. Как камней или щебня, чего-то однородного, карьерного, добытого из недр, черничного антрацита или простого железа. Но язык неумолим — куча навоза оставалась кучей. О ней кричат мужики, так говорит Илья. Даже бандиты цедят, что куча принадлежит им по закону тождества. Разгадка в том, что куча неорганизованна, она выходит так же, как из прямой кишки — сама, естественно, не имея другой возможности. В куче всё бесформенно, она поглощает резкость, обращая предметы в рассыпчатую гору непонятно чего — вечно осыпающегося, намусоренного, теряющегося в своей пространственности. Груда же излишне упорядочена, её 'бесформенность' лишь засор языка, неудачно прилаженное заимствование, её взяли ковшом и ссыпали, тогда как кучу возможно только наложить, небрежно и где захочешь, отчего она неподотчётна, свободна и не является товаром в отличие от их груды. Груда даже звучит иначе. Звонкое, крепкое 'гр' — гром, гора, гречка, волчье рычание. Куча же рыхла, она расступается под языком. Груда тоже может распасться, но вещи, её составляющие и по отдельности имеют строгую форму, тогда как в куче они пережёваны, перегниты и перемешаны. Вот почему груду видно издалека, а кучу необходимо обнаруживать, натыкаться, это вновь блаженные времена охотников и собирателей, которые с первобытными криками теснятся у подножия навозной горы. Их обозлённость понятна. Всё равно что обнаружить занятой присмотренную тобой грибную полянку. Это не вопрос денег. Здесь стоят за что-то иное: за древнюю человеческую страсть к находкам, за дрожь над отрытым сокровищем.