Мыться все ходили в городскую баню – старинный одноэтажный домик в центре города, недалеко от моста через реку Таруску. Дни были то женские, то мужские. Ничего романтического в этих походах не было, более того, я их не любила и даже боялась. Большое, плохо освещенное помещение, в клубах пара от горячей воды много голых женщин, в том числе и знакомых, отчего становилось как-то стыдно. В деревянную темную шайку наливают воду, ставят на лавку и моются, поливаясь из ковшика, – вот и весь процесс помывки в бане. Воды мало, мои густые волосы плохо промываются; разве сравнишь это со светлой городской ванной, к которой я привыкла! Хотя теперь я понимаю, что в условиях дефицита воды, когда каждая капля приносилась из колонки на второй этаж и уносилась оттуда в сливную яму, для остальных членов семьи такое мытье было удовольствием и роскошью: лей – не хочу.
Таруса в то время по-прежнему оставалась большой деревней. Весной утопала в цветущих садах, а осенью ведрами выставляли к калиткам домов яблоки и раздавали их желающим – так много их было! Дороги были пыльные, неасфальтированные. Повсюду бегали петухи, куры, утки, гуси. Папа пел песню на стихи Заболоцкого:
Опротивели Марусе
Петухи да гуси.
Сколько ходит их в Тарусе,
Господи Исусе!
Гусей я боялась, они страшно шипели и вытягивали шею, когда шли на меня, маленькую, в атаку. Петухи же мне нравились. Мы с детьми собирали яркие перья, выпадавшие из их хвостов, и хвастались, у кого лучше. А домашние яйца были очень вкусными: бабушка варила их вкрутую, обязательно обтирала тряпочкой, чтобы оно было сухое, и давала мне: «На-ка, скушай-ко яичко!»
В то время Таруса кормила себя сама. Кусок земли с передней стороны дома был большим огородом, поделенным на длинные полосы, у каждой квартиры – своя. Чего тут только не росло – морковь, свекла, лук, укроп, огурцы, помидоры (которые неизменно снимались розовыми и потом долго «доходили» на подоконнике в квартире). А какой вкусной была первая морковка, выдернутая из грядки, обмытая там же, в большой бочке, в которой набиралась дождевая вода для поливки. Вода была грязная, земля скрипела на зубах, но вкус был чудесный.
Картошку, этот важнейший продукт русской кухни в XX веке, выращивали в полях, за городом. У каждой семьи был свой надел, а иногда и несколько, в разных местах. От земли русский человек не откажется никогда, даже если обработка ее отбирала массу сил и времени. Моя тетя Тося выращивала картошку до последнего, пока были хоть малейшие силы дойти до участка. Как мы ни уговаривали ее, объясняя, что купить рыночную картошку в 1990-е годы дешевле, проще и удобнее, чем тратить столько сил на выращивание, выкапывание, транспортировку и хранение своей. «Но своя же вкуснее», – убежденно говорила Тося. И правда, такой белой, душистой и рассыпчатой картошки я в последующие годы никогда не ела.
«Пюр’е» (произносилось именно так, мягко, а не «пурэ», как принято в городе) – визитная карточка тарусской кухни. И сегодня, услышав, что кто-то собирается в Тарусу, тетя Тося непременно говорит: «вот и хорошо, пюре сейчас поставлю».
Сохранилась фотография – я на коленях у бабушки Ирины на лавочке перед домом на улице Нерезова. лето, мне чуть больше года, семья только что въехала в новую квартиру, а мы, горожане, приехали в гости. Мама моя соорудила корону из кленовых листьев и решила меня в ней сфотографировать. Остроумный фотограф заснял весь процесс: мама пытается напялить мне на голову это странное сооружение, я отчаянно сопротивляюсь, а бабушка, немного отстраненно и с некоторым внутренним (нет-нет, на лице ничего не отражается!) недоумением, взирает на эту сцену. В финале – довольная мама, мрачная я, сломленная силой, и бабушка, все с тем же затаенным выражением. Когда бабушка умерла, мне было 33 года. Интересно, что за это время она практически не изменилась. Бледное лицо, тонкие волосы, покрытые платком, строгие светлые глаза, плотно сжатые тонкие губы, сжимавшиеся еще плотнее, когда она была чем-то недовольна. Бабушка была ровесницей XX века и лишь немного не дожила до его конца. С ним она прошла через все горести и радости; всего этого, особенно первого, у нее было предостаточно. Революция, ранняя смерть мужа, четверо детей, включая пасынка, двое умерших в раннем детстве детей (от «младенчика», как она говорила, горестно вздыхая; названием этим, судя по всему, обозначалась причина любой смерти маленького ребенка в деревне). Оккупация, голод, тяжелый труд. Женское одиночество – она осталась вдовой в 40 лет и всю себя посвятила детям. Было в ней что-то монументальное, вечное, этакая особая гордость и величественность русской крестьянки. Она никогда не жаловалась на жизнь. Нет, как положено в ее возрасте, она сожалела об уходящих силах, о слабеющем зрении, о том, что ноги переставали слушаться. Но всегда оставалась удивительно здравой умом и сильной духом.
Бабушка была человеком верующим – по старинке, по-русски, не задаваясь вопросами, а просто молясь каждый день, за здравие живущих, за упокой ушедших, ежедневно повторяя до 40 имен. В периоды религиозных гонений икона пряталась и вынималась только для молитвы. Все-таки дочь – учительница, сын работает в райисполкоме, невестка – директор школы. На моей памяти икона всегда стояла у ее изголовья, прятаться уже не было нужно. Церкви в Тарусе тогда не было. Центральный собор Петра и Павла, построенный в эпоху Екатерины II, был Дворцом пионеров; Воскресенская церковь XVII века – превращена в склад; слава Богу, что уцелела, сейчас восстановлена, украшает город. Но бабушке было достаточно ее молитв, ее иконы, ее веры.
Пока были силы, бабушка занималась хозяйством – готовила, мыла, возилась с землей. Особых хозяйственных талантов за ней не помню, да они, видимо, не нужны были в ее женской и крестьянской жизни (она так и осталась крестьянкой, хотя и прожила большую часть жизни в городе Тарусе). Вспоминаются ее круглые коврики-половики, которые она плела из старых лоскутков и чулок. Досуг проводила так, как большинство бабушек по всей Руси великой: сидя на лавочке перед домом, неспешно перекидываясь фразами с соседями и внимательным глазом рассматривая проходящих. Выражение лица не менялось, щелочки-глаза, выглядывавшие из-под платка, тоже ничего не выражали, но подмечалось все – кто, где, с кем, как. Вечером результаты наблюдений неспешно излагались родным; меня-то совсем не интересовало, что и с кем, например, делала внучка знакомой старушки, но эта своеобразная «политинформация» явно вызывала интерес у окружающих. Став совсем старенькой (почти до 97 лет в здравом уме и твердой памяти дожила), сидела на лавочке и угощала соседских детей конфетками, которые на всякий случай носила в кармане, – суета окружающего мира перестала интересовать ее.
У бабушки был своеобразный говор, она употребляла много просторечных слов: «потрусить» вместо «посолить», «побластилось» вместо «показалось», «дюже» вместо «слишком», «очень», «поворот» у нее был «повертка». Свободно обращалась с буквой «в» – «улица» у нее была «вулица», «умник» – «вумник», а вот «вкусно» звучало как «укусно», а «внучик» как «унучик». Могу представить себе реакцию моей мамы-москвички, аспирантки университета, когда ее вернувшаяся из Тарусы и только начавшая говорить дочь выдавала что-то вроде: «Я вышла вонки» (гулять) или «Глянь-ка! вона птушка мне побластилась».
Высшей бабушкиной похвалой человеку было определение – «сурьезный»; когда сердилась, протяжно говорила: «Какая ты интересная!» или «он такой интересный!». Злых, ругачих слов, особенно упоминающих некие злые силы, не говорила никогда.
Речь свою бабушка пересыпала поговорками и прибаутками. Когда родился мой младший брат, выбор его имени стал труднейшей задачей из-за того, что бабушка в это время гостила у нас дома (а точнее, была выписана сидеть со мной и помогать по хозяйству в трудный для семьи период). На каждое имя у нее тут же, невзначай (произносилось это всегда тихо и в сторону), находилась присказка. «Антон – голова комком», «Филипп – к попе прилип», и так по каждому имени. Родители злились, призывали друг друга не обращать внимание на глупости, но поневоле попадали под магию слова. В конце концов «Андрей – ходи бодрей!» показалось наиболее нейтральным, и Андрюше позволили стать Андрюшей.