Достоевский жил исключительно литературным трудом (sic!): величина его максимальной гонорарной ставки составляла 125 (1860-е гг.) – 250 (1870-е гг.) рублей печ. лист, тогда как у коллег-проприеторов – Тургенева и Льва Толстого, 300600 рублей печ. лист, соответственно [РЕЙТБЛАТ][24]. Достоевский же только в 1880 г. за «Братьев Карамазовых» стал получать у прижимистого Каткова[25] по 300 рублей за лист.
Ещё в 1877 году Достоевский писал жене: «Мне <он> 250 р. не мог ли сразу решиться дать, а Л. Толстому 500 заплатили с готовностью! <за «Анну Каренину»>. Нет, уж слишком меня низко ценят, а оттого что работой живу» [ДФМ-ПСС. Т. 30. Кн. I. С. 67]. Очевидно, этот вопрос поднимался Достоевским и раньше. В неопубликованном письме к нему (от 4 мая 1874 года) Н.А. Любимов, говоря о своём и Каткова желании, чтобы Достоевский сохранил связь с «Русским вестником» и на будущее время, как было до сих пор, обещает разрешить денежный вопрос удовлетворительным для автора образом: «Если бы было возможно, сохранив номинальный гонорарий, <…> прибавить Вам круглою суммою столько, чтобы общее получение соответствовало Вашему желанию, то дело уладилось бы <…> Необходимо только это прибавление сохранить в тайне между нами». Боясь, чтобы подобная прибавка «не обратилась бы в общее правило», Любимов <Н.А.>, по сути дела, предлагает Достоевскому негласную сделку, довольно для того унизительную [ВОЛГИН (II). С. 320].
Всю свою жизнь Федор Достоевский, будучи ко всем своим обременительным в материальном отношении семейным проблемам еще и азартным неудачливым игроком, постоянно нуждался в деньгах, а значит – опять-таки зависел от щедрот сильных мира сего. В профессионально-бытовом плане он, как беллетрист, оставался обреченным «на многописание и спешку», а на стезе общественно-политической публицистики являлся, конечно, «не продажным писакой», но, несомненно, сугубо ангажированным власть имущими литератором. Его охранительская риторика, ура-патриотизм и монархизм во многом определялись требованиями вельможного «социального заказа»[26], по сути, он стал к концу жизни, так сказать «идейным рупором и символом» царского правительства. На сей счет имеется такой, например, интересный мемуарный сюжет, записанный со слов близкого друга семьи Достоевских поэта Алексея Плещеева:
H.M. Безобразов, по распоряжению графа Лорис-Меликова, тотчас же после смерти писателя, ездил к вдове его выразить соболезнование и пожелание, чтобы похороны происходили на государственный счет. Вдова писателя, по словам Безобразова, возмутилась и категорически протестовала против этого. Безобразов уговаривал ее, прося исполнить желание графа Лорис-Меликова, со свойственным ему умом и тактом желавшего показать обществу, как правительство относилось к Достоевскому. Правительство, как говорили тогда, дипломатично желало использовать кончину Достоевского как симпатичный жест со своей стороны по адресу общественности. Чем все это кончилось – мне неизвестно [ПЛЕЩЕЕВ].
При всем этом существует общее мнение, что в своем верно-падданическом рвении Достоевский отнюдь не угодничал, а был совершенно искренен:
Чему он верил, он верил со страстью, он весь отдавался своим мыслям; чего он не признавал, то он часто ненавидел. Он был последователен и, раз вышедши на известный путь, мог воротиться с него только после тяжелой, упорной борьбы и нравственной ломки[27].
Высказывается также предположение, что, являясь ангажированным писателем, Достоевский вместе с тем
предпринял последнюю в русской литературе попытку осуществить «идейное опекунство» над властью. Но почему сама тенденция оказалась столь живучей? Русское самодержавие, как это ни странно, на протяжении веков так и не выработало своей собственной, адекватной себе и закреплённой «литературно» идеологии. Оно строит свою моральную деятельность на традиции и предании, на силе исторической инерции или, в лучшем случае, на эффектных формулах вроде уваровской[28]. Как историческая данность оно вовсе не совпадает с тем, что «предлагали» ему – в разное время – <…> Карамзин, Пушкин, Гоголь и Достоевский. В момент кризиса (а именно такой момент имеет место в 1880 году) могло казаться, что в силу собственной «безыдейности» власть примет и санкционирует одну из предлагаемых ей «чужих» идеологических доктрин. И славянофилы вроде Ивана Аксакова, и либералы «тургеневского» типа могли надеяться (и надеялись), что выбор падёт именно на них. Мог надеяться на это и Достоевский. Он предлагает свою собственную «подстановку». Но всерьёз принять идеал<ы Достоевского, высказанные им в частности в > Пушкинской речи, означало бы для самодержавия изменить свою собственную историческую природу [ВОЛГИН (II). С. 363][29].
Однако сановная элита и не собиралась опираться в своей практике на проекты Достоевского. Для нее он был не политик, а, что называется, «политический мыслитель». В этом качестве Достоевский оперировал представлениями, по большей части являвшимися плодами его богатой писательской фантазии, а его футуристические идеи носили чисто визионерский характер. Поэтому никакого влияния на государственную политику Достоевский не оказывал и, пребывая в мире своего артистического воображения, не мог оказывать.
Успешную «попытку осуществить “идейное опекунство” над властью» реализовали в эпоху царствования Александра III друзья-покровители Достоевского – политики из консервативно-охранительного лагеря, такие, в частности, как Катков[30], кн. Мещерский и Победоносцев. Для придания особого идейного содержания своим политическим амбициям они умело использовали и гениальное перо Достоевского-публициста, и его имидж «христианского мыслителя». Катков, например, щедро оплачивает его наиболее резонансное публицистическое выступление – знаменитую Пушкинскую речь, немало не смущаясь несовпадением ряда выказанных в ней концептуальных идей с пропагандируемым им и Победоносцевым политическим курсом[31]. Для его партии эта речь Достоевского была нужна
только как временное подспорье, как идущая в руки карта в их тактической игре. <А вот сам Достоевский> нужен Победоносцеву и нужен Каткову. Он – их формальный союзник, единственная серьёзная литературная сила с их стороны. Они ни в коем случае не желают обострять разномыслие. <…> Появление Речи в газете Каткова воспринималось как политический жест, как акт идейной солидарности. <…>
Охранительная пресса настойчиво сопрягает <их> имена [ВОЛГИН (II). С. 364, 363 и 725].
Естественно, что как писатель Достоевский завидовал творческой свободе и финансовой независимости собратьев по перу из числа проприеторов. Об этом, в частности, свидетельствует Всеволод Соловьев:
Скажите мне, скажите прямо – как вы думаете: завидую ли я Льву Толстому? <…> обвиняют в зависти… И кто же? старые друзья, которые знают меня лет двадцать… <…> Эта мысль так в них засела, что они даже не могут скрыть ее – проговариваются в каждом слове. <…> И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь… Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить… Господи, и всю-то жизнь!.. <…> Я не говорю об этом никогда, не признаюсь; но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука – когда вещь полежит уже готовая и потом перечтешь ее и исправишь. Вот и завидую… завидую, голубчик! [СОЛОВЬЕВ Вс. С.].