Именно тогда, когда мама перекладывала документы в коробку Ардова, для нее заново возник — как новость — странный факт моего рождения. Она прочла и рассмеялась, и я подошла к маме сзади, заглянула ей за плечо…
Получается, что, если б не Ардов, который привез немецкое печенье в клуб «Прогресс», если б не переезд бумажек в новое блестящее гнездо, то я бы еще не скоро заинтересовалась местом, где родилась.
Да, именно странноватый был документ, но не скажу, чтоб смешной… всего половинка тетрадной страницы в клеточку:
АКТ
Сегодня, в 4.30 утра у З/К Якубовой родился ребенок. Пол женский.
Вес 4 кг. 100 г, роды без патологий.
Сведения для ЗАГСА:
мать — Якубова Агния Ивановна;
отец — Маратов Лев Валентинович;
дочь — Даева Фаина Львовна.
Роды приняла, о чем акт и составила, фельдшер-акушер — З/К Ек. Федорова.
Акушерский пункт л/п[6] п/я[7] № 33 Усольлага, 7 окт. 1948 г.
В правом нижнем углу листика теснились крючок подписи начальника женской зоны и смазанная, бледная треугольная печать.
Бумаги, попадавшие в лагерь, шли главным образом на самокрутки и козьи ножки. И этот «Акт» был цвета махорки, он должен был стать дымом… но уцелел, потому что был важен. Думаю, прочитав впервые, я в этом «Акте» ничего толком не поняла. Но привкус тайны возник, любопытно стало…
Уже много-много лет я знаю: плотнее, чем клинописью на глиняной табличке вавилонян, на этом листике был уложен конспект всей маминой, да и моей, лагерной жизни. Все здесь полно смыслов. Все имена, фамилии, сам почерк, канцелярская лагерная тайнопись в сокращениях и цифрах, цвет печати… Как ничто другое листик сохранил время. И место. Я знаю это, потому что почти всегда, когда мама рылась в ардовской коробке, отыскивая, к примеру, облигацию, чтоб сверить номер с таблицей выигрышей, всплывала не похожая на остальные документы эта бумажка в клеточку, она лезла в руку. Мама всматривалась в нее, и, ухватившись за какую-то деталь, забывала, что искала, и начинала рассказывать, как будто бесконечный бинт разматывая, пятилетнюю историю своего заключения. Злоключения. Не все сразу, это было бы невозможно. Но одну какую-нибудь нитку из бинта вытягивала. Я, или кто угодно, слушал… и крючок подписи начальника л/п превращался в суховатое лицо в роговых очках, в тощую сутулую фигуру самого этого капитана внутренних войск, почти что не матерящегося, мучающегося бытовыми лагерными условиями: отсутствием воды, кое-как сколоченными холодными и вонючими сортирами, нехваткой дров и электролампочек, которые то и дело перегорали от скачков напряжения, так что в бараках становилось темно и жутко… А когда лопались по ночным морозам прожектора на вышках и начинала волком выть сирена, близорукий капитан в своей казенной квартире в трехстах метрах от лагеря просыпался в поту, ему казалось: весь лагерь, все З/К и попки с вертухаями — разбежались в кромешной тьме по бескрайним лесам и окрестным рабочим поселкам к ебене матери, а он, капитан, завтра же загремит по этапу к той же матери… Капитан остро болел хроническим колитом, стыдом за беспомощность, страхом ареста и еще — завистью к начальнику «мужской зоны», в которой все было как у людей — и вода, и рубленные из бревен теплые сортиры для начальства, и в избытке дрова на зиму… Там была библиотека и показывали кино! Было даже двухэтажное здание областной лагерной больницы. Больничку построили пленные немцы в конце войны, и лекарями в ней были не вольнонаемные заштатные недоучки, а матерые доктора-зэки из клиник Москвы и Ленинграда. И даже один профессор-гинеколог из Вены. Был гинеколог эмигрантом первой волны и русским патриотом, он вернулся, бедолага, на родину в сорок пятом, сразу после победы. И тут же, в качестве австрийского шпиона, попал в Усольлаг. Через КПП старичок-гинеколог проходил со своим венским саквояжем, в черном пальто с бархатным воротником и зонтиком, минуя три забора и два досмотра, в убогую женскую зону. «Л/п п/я № 33 для престарелых, инвалидов, молодых матерей и беременных женщин» — так оно называлось полностью и официально. Профессор регулярно приходил осматривать всех З/К женского пола, в первую очередь беременных и молодых матерей. Потом старух смотрел, ругался по-немецки «доннерр веттерр!» и выписывал справки, чтоб по факту опущения женских органов их не гоняли на строительство желдороги… Однажды его за эту благотворительность посадили в карцер. Но быстро выпустили, потому что заболела по-женски супруга высокого чина Уральского военного округа. Еще профессор натаскивал по специальности молодую акушерку Катю Федорову, недавно осужденную на семь лет. Арестовали ее за то, что сделала аборт[8] своей начальнице, заведующей родильного отделения, у которой уже было четверо детей и не было мужа, и об этом криминальном событии донесли куда надо сослуживцы… В лагере первой роженицей у Кати Федоровой оказалась моя мама, первым принятым младенцем — я, и Катя мною гордилась, показывала всем желающим, как показывал бы Мичурин только что выведенное яблочко, образцово показательное: вес за четыре кг… А мама дрожала за меня как осиновый лист, потому что услыхала от других матерей, что грязные детские пеленки уносят в мужскую зону, где их не стирают, а мочат в чанах с щелочью вместе с мужицкими подштанниками и портянками и возвращают со всеми какашками… и что младенческая смертность высокая, есть даже детское кладбище «вон в той стороне, за детской зоной, у самого забора»… Так или нет, но на четвертый день от рождения у меня поднялась температура, пошли нарывы по телу, так что из больнички прислали педиатра, и он определил сепсис. А на седьмой свой день я начала отходить, то есть уходить. За меня молились все верующие и неверующие товарки по лагерному материнству. Катя от ужаса объявила голодовку, а мама нет, она старалась есть, чтоб молоко не пропало, но я перестала брать грудь, так что молоко все равно перегорело, и вся женская зона стала шушукаться, собираясь на бабий бунт… И вдруг мама встала и, себя не помня, пошла к начальнику зоны. Она вошла в кабинет без спросу и кричала так, как в лагере никто до того не слышал, а теперь слышали все, и попки на вышках. Она пообещала, что повесится, но прежде упечет на Колыму начальника женской зоны и главврача больнички. Она кричала: «Дайте пенициллин! Найдите пенициллин!!!»
Пенициллин уже был в СССР, но его — не было.
Мама потеряла голос и замолчала. Капитану поплохело, вертухаи унесли его бегом за три забора, а оттуда пришел главврач.
Это был страшный мужчина во всех смыслах слова. Огромного роста, он с трудом передвигал отмороженные как раз на Колыме ноги. Рожа у него была тоже поморожена, нос сломан, а голос глух и сипл, он им редко пользовался. На Колыме главврач провел десять лет, потом штрафбат на передовой, потом медбрат в госпитале, потом разрешили хирургом работать, потом вдруг вернули в звание зэка, но сделали главврачом. В полной лагерной тишине он вошел в женскую зону, перешел в детскую подзону, там нашел мою маму со мной на коленях. Она была еще страшнее, чем он, и ничего не говорила. Он не сразу, но сказал: «Не спеши вешаться». И ушел. Через сутки принесли пенициллин, и Катя начала ставить мне уколы. Я очнулась и запищала. «Есть просит!» — сказала Катя. У мамы молоко не вернулось, и меня кормили по очереди все кормящие матери зоны, включая налетчицу Натку-Звездочку, маму двухлетнего Славика, который сосал ее, кусая сосок правой груди, а я, еще беззубая, сосала из левой.
Одна из ниточек маминой лагерной саги. Их не сосчитать, каждая ветвилась, переплеталась с другими… и продолжалась. Вот небольшое продолжение.
Я не умерла, а бедный начальник зоны совсем расклеился и через год был комиссован навсегда. Отмучился. На его место был назначен лейтенант Устюгов. Этот разговаривал только матом, однако же организовал в женской зоне воду — технику добыл, скважину пробурил, в городскую канализацию проник. И баню построил. В остальном жизнь текла так же. Текла, как везде, только за дощатым забором. Три метра в высоту, сверху проволока.