Зато сына тюрьма жизни воспитала, в тюрьме он обучался, окреп. Как Амиран1 в утробе оленихи. Прежнего Антона больше нет. Не ждите его напрасно и не ищите. Вместе с папочкой умер маменькин сынок, вежливый и благовоспитанный юноша. Все! Кончились все эти какизволитесебячувствовать, калбатоно, и мамавелелавам-кланяться, и берегитесебя и выещемногимимногимнужны, и прочая чушь в том же роде. Никто никому не нужен. А если нужен, то только один раз. Убить или быть убитым. Человек одноразовый шприц - и для матери, и для отца, и для жены... Его повторное использование опасно, возможна инфекция, ослабление иммунитета, полная расслабуха и пам-парам-пам-па-раа... Поэтому, пока есть время, он с трудно объяснимой гордостью и чрезмерной, пожалуй, даже вызывающей настойчивостью подтверждает и будет подтверждать (пока ему не поверят или хотя бы не поймут, насколько благородны его мотивы) и совершенное им убийство, и измену жены, и коварство матери, и свою слепоту, глухоту и никчемность... все, что касается его, включая сексуальные наклонности, политические убеждения, социальное положение, цвет глаз и форму носа; только он не знает, что важнее для правосудия - факт совершения убийства (с какой бы целью оно ни было совершено) или суть этого акта, пусть покамест и не совершенного... Еще точнее - правосудие простило его потому, что поняло причину убийства и признало ее убедительной или же простило бы его, исходя из демократических принципов, которым не важны причины, а важна только свобода, даже если убийство совершено без всякого повода. А может быть, правосудие вообще не берет его в расчет, считает за ничто, как бездельника, ничтожество и паразита на шее отца; но разве большинство молодых людей, или, как выражались на исходе советского режима, "наша замечательная молодежь", не бездельники и паразиты как с советской, так и общечеловеческой точки зрения?! Бездельники, да какие! Но, если в мире существует справедливость, он в последнюю очередь должен быть отнесен к категории паразитов, так как все-таки нашел возможность компенсировать потраченные на него средства - он делился с отцом женой, уступал ему половину. Впрочем, и жену ему подобрал отец, и, надо полагать, с дальним прицелом, то есть для себя; но поскольку ни советские, ни общечеловеческие законы не предусматривают совместное или долевое пользование женой, даже для культивирования группового секса в настойчиво цивилизуемых и демократизируемых семьях, право собственности на столь деликатное имущество предоставляется мужу (невзирая на его безденежье), а не свекру (несмотря на его платежеспособность). Другой вопрос - почему сын приостановил родителю компенсацию, почему расколол ему голову топором, пусть даже теоретически. И если справедливость существует (хотя бы теоретически), если в правосудии этим понятием можно пользоваться, хотя бы как рабочим термином, выяснение именно этого вопроса должно быть поставлено правосудием во главу угла... Ищите труп! Труп существует, и в гораздо большем количестве, чем нужно для одного дела. Разве скукоженный древесный лист - не труп?! Кто ответит за убийство листа?! Его ведь тоже кто-то убил. Правосудие сначала должно признать, что ничто на свете не умирает само, ни человек, ни лист, а потом выяснить, какая разница между Ражденом Кашели и любым тополиным листом, хотя бы с практической точки зрения. Разница и впрямь велика, причем в пользу тополиного листа. Он отбрасывает на землю тень размером с маленькую птаху. Приятно шелестит в ночной тиши. Красиво трепещет при малейшем дуновении ветерка... Но будь ты Ражден Кашели или тополиный лист, ты умираешь или же тебя убивают только тогда, когда твой срок вышел, когда отведенное для тебя время истекло. Допустим, Антон Кашели и впрямь не убивал отца, как представляется следователю. Что тогда? Тогда ничего в этом мире не изменилось, ничего не завершилось да и не началось, и декларация независимости, демократизация и бесконечная митингомания - всего лишь очередная клоунада, и не больше. Но, по глубокому убеждению Антона Кашели, если не сегодня, то вчера (а еще точнее - позавчера) на кухне в квартире Кашели одновременно кончили свои дни как тополиный лист, так и Ражден Кашели. Человека, как и лист, убивает время, судья всего сущего и всеобщий палач... Рядом с ним смешно и нелепо упоминать Антона. Разнообразные антоны - всего лишь мелкие киллеры местного значения, к тому же любители; работающие бесплатно, из энтузиазма, они выполняют поручение времени. Подобно порыву ветра помогают срывать листья с ослабшими черенками... Но если в листьях умирает лето, в Раждене Кашели должно умереть к а ш е л ь с т в о, закончиться род, клан, должен завершиться путь гусеницы, выползшей некогда из корзины-годори, и это жизненная, если угодно, историческая закономерность, а не заурядное убийство, подтверждающее генетическую склонность Кашели к убийству, на этот раз проявившуюся через Антона. Потому-то он уклонился от встречи с митингующими перед отделением милиции, требовавшими его немедленного освобождения, и отправился со следователем в духан, чтобы ночь напролет кутить там с ищейками из органов. Он не сделал наэлектризованную толпу соучастницей, не укрылся в ее потной гуще, где, к слову сказать, был бы надежно защищен от всего, включая правосудие, поскольку само правосудие встало бы на его охрану, с кобурой от табельного оружия, набитой скомканными газетами, и задумчиво скрещенными на груди руками; напротив, он отдался необузданной жизни - вместе со служителями правосудия, что само по себе можно считать доказательством произошедших в стране перемен. Иначе он не смог бы сохранить ни свою независимость, ни внутреннюю свободу, то, что сумел обрести сам, без чьей-либо помощи, немыслимой, невероятной ценой и что случилось совсем недавно, не вчера или позавчера, а намедни, в кухне, залитой кровью отца, чей труп сделался для него своего рода пьедесталом... Да, да, ему трудней сохранить независимость и внутреннюю свободу, чем убить отца. Трудней и важней. Потому-то он и болтает без умолку. Вернее, болтал, пока ворочался язык. Путано, разбросанно перескакивал с одного на другое, с плетня за заплот, заносился перед следователем, делая вид, что ничего не боится; впрочем, то чувство, которым было пронизано все его существо, никак нельзя было назвать страхом. Напротив, он был так возбужден пережитым (хотя бы даже воображаемым), так потрясен своим деянием (пусть даже немыслимым для посторонних), что не считался ни с законами, ни с обычаями. Он наплевал на все (включая собственную жизнь), единственное, чего ему очень хотелось, произвести впечатление на следователя, потрясти признанием, заинтересовать своей непутевой судьбой. Но, к сожалению, из этого ничего не вышло. Следователь то и дело прерывал его, никак не реагировал на эмоциональную исповедь, несколько раз останавливал достаточно небрежным жестом и продолжительное время беседовал на неслужебные темы с коллегами, которые без спроса вваливались в кабинет и, что особенно задевало, не замечали его, во всяком случае, не обращали ни малейшего внимания, на все корки честили правительство, как бежавшее, так и заступившее на его место... Он же, стоило только умолкнуть, видел перед глазами распростертого на полу отца с вылезшими из орбит глазами и торчащим фаллосом и задыхался от запаха отцовской крови. Короче, малый страдал. Но вместе с тем впервые сознавал себя на месте, вполне ему соответствующем и для него предназначенном. Ни на коленях у матери, ни в сверкающем отцовском лимузине, ни в закрытых спецяслях, ни в провонявшей спермой школе, ни в заплеванном семечками университете, ни в сказочном Квишхети, ни даже в постели беспутной жены он не испытывал ничего похожего и, представьте себе, горд этим сознанием, поскольку в несуразном городе Тбилиси не то что Антон Кашели - ни один памятник не нашел надлежащего места... Как человек с прободением язвы должен попасть на операционный стол, если собирается еще пожить, точно так же убийца должен попасть в кабинет следователя, даже если жизнь опостылела ему. Он чувствовал себя, как предмет, потерянный двадцать три года назад и наконец возвращенный на место, если, разумеется, предмет может чувствовать. От судьбы не уйдешь, более того - судьба приведет тебя, куда назначено. Воистину! С этим чувством не имеют ничего общего развязность и своеволие, которые он проявлял среди друзей-ровесников... Разумеется, с ними он чувствовал себя лучше, веселей, интересней - к примеру, на лестнице Дома правительства1 рядом с будущей супругой (нигде прежде им не было так хорошо, и нигде они не были так близки); но, к счастью, надуманное или же искусственно культивируемое желание уйти из-под влияния отца, проявить себя, раздразнить дремлющего в клетке дракона или вообще на все и всех наплевать угасло у него раньше, чем у других, поскольку было не следствием осмысленных действий и постоянных усилий, а плодом нереализованной мечты, окаменевшей в раковине бесправия, безответственности и бездеятельности... Теперь он не желал видеть своих недавних единомышленников, что, как ни удивительно, болезненнее всех переживал отец (окуклившаяся гусеница большевизма); отец расценивал его поведение как измену родине (сам потомок ее осквернителей); будучи жандармом по призванию (он пинал ногами носилки, на которых лежало тело юноши - угонщика самолета), обзывал сына штрейкбрехером, а все вместе объяснял влиянием заплесневелых книг сумасшедшего Николоза, помутивших его разум и сбивших с толку. Что же до Антона, то к этому времени он уже считал унизительным для себя кружение в мутной стихии нескончаемых демонстраций, многоречевых митингов, лузганья семечек и косноязычных дискуссий о судьбах страны. Ему от природы лучше всего удавалась подмена нежелательного (реального) желательным (воображаемым) - можно сказать, всю жизнь только этим и занимается; однако на этот раз он избежал соблазна выдать себя не за обыкновенного убийцу, а за бунтаря, сокрушающего старое во имя нового, на что имел прав если не больше любого митингующего, то, во всяком случае, не меньше - они пока только машут кулаками и сотрясают воздух, тогда как он уже спровадил одного на тот свет. Впрочем, следователь с самого начала повторял как заведенный: факт убийства не подтвердился, а по несуществующему факту я не могу возбудить дело. Но следователя тревожили и мучили свои опасения: его беспокоило и, откровенно говоря, смущало (иначе с какой стати он пригласил бы в духан убийцу-самозванца?!), зачем сыну известного на всю страну и всеми властями равно ценимого человека брать на себя вину в убийстве отца? Он не понимал побудительных мотивов: чего добивался молодой человек - хотел ли он изобличить непрофессионализм следователя старой, советской школы или что-то высматривал по заданию своей партии, проводил, так сказать, рекогносцировку... О лучшем здании под офис, чем то, которое занимало управление милиции, не могли мечтать не только партии и политические боссы многие новоиспеченные толстосумы облизывались, поглядывая на старинный (двадцатые годы девятнадцатого века) особняк с итальянскими окнами и изящными кариатидами. Пожалуй, опасения следователя можно признать небезосновательными, однако к убийству Раждена Кашели они не имеют отношения. Впрочем, нет - не только имеют, но даже крепко-накрепко связаны... В случае, если Антон Кашели не убивал Раждена Кашели, все мираж и зданию милиции не угрожает передача под офис партии или фирмы; это вообще не гром, а всего лишь грохот листового железа, записанный на магнитофон, которым нас пугают звукооператоры. Хотя и Ражденом Кашели не все исчерпывается. Что там Кашели - вон Ленина сбросили с пьедестала, но страной по-прежнему правят чиновные коммунисты и разжиревшие комсомольцы. Допустим, сын рассек топором голову Раждену Кашели, но ведь этим к а ш е л ь с т в о не искоренено. Возможно, оно даже усилилось... Ражден Кашели не личность, а система, если угодно, голова сказочного дэва - сколько раз отрубишь, столько раз вырастет в точности такая же, и к тому же новенькая. Новая метла хорошо метет. Новые Кашели спрятали тело, а вот с какой целью - это и надлежит выяснить правосудию, если оно вообще собирается что-нибудь выяснять. То есть если оно существует. Фефе могла очень быстро навести порядок на месте происшествия, в силу чего посланные следователем люди нашли "объект" чистым, без следов преступления. Фефе - мастерица мыть, стирать и наводить лоск. Одним из первых, надо полагать, был допрошен Железный, который, как все верные слуги, не задумываясь, принял сторону оставшихся в живых, тем более что новые "хозяева", скорее всего, пообещали ему "отступные" - к примеру, переоформление на его имя автомобиля-иномарки. Тело замотали в плотную ткань, перетянули веревками, оплели, как паук гусеницу, и, сунув в багажник, повезли к Железному или к родителям Лизико, разумеется, ни словом не обмолвившись о содержимом подозрительно большого "куля"; что же до родителей Лизико, то они, как порядочные и благовоспитанные люди, не стали проявлять излишнего любопытства, поскольку даже в мыслях не могли допустить, что их любимая доченька способна втянуть их в грязные делишки. Элизбар любит говорить, что человек не плох, а жалок. Жалостливые они оба с супругой, мягкосердечные. До сих пор не простят друг другу, что "травмировали детскую душу", "отравили ребенку детство" своей невоздержанностью оскорбив память покойной матери. Вот такие у Лизико нехорошие отец с мачехой, отчего, надо полагать, она с малых лет нагишом плескалась в Куре с мальчишками, а со временем потянулась к ликеру, и к сигаретам пристрастилась, и... Однако сейчас все это не имеет значения. Сейчас главное до ночи спрятать труп. А ночью сплавить его в Куру. Повыше Соганлуга есть мысок, усыпанный белыми камнями, при свете луны напоминающий поле боя, не нынешнего, а давнего, времен Саакадзе, да хоть Базелетской братоубийственной схватки. Камни поблескивают, точно шишаки и шлемы, гулкий речной ветер порывисто обнимает, вбирает, всасывает в свою бесконечную студеную теснину, и ты поддаешься, идешь, спотыкаешься, оскользаешься на камнях, оступаешься в ямки, падаешь, но все-таки ползешь, движешься к реке... Там конец пытке. Река примет груз и позаботится о нем... Железный фонариком освещает дорогу несущим тяжеленный куль. Хотя какая, к черту, дорога!.. Чего тут нету, так это дороги, - просто с помощью пугливого огонька указывает направление. Включит, погасит, включит, погасит. Осторожничает. Опытный. Сколько таких кулей и котомок он перепоручил реке? Знает, когда зажечь фонарик, а когда погасить, чтоб не выдать себя. (Антону представляется, что он втайне от отца, с головой укрывшись одеялом, читает запретную книгу.) "Еще чуть-чуть... немножко, и все!" - подбадривает женщин Железный. "Ты бы подсобил, что ли, не могу больше!" - с натугой выдыхает Фефе. Лизико страдает без слов. "Да ты что, смеется Железный, - куда мне с моей грыжей!" Ветер крепнет, усиливается. У реки он бесцеремонней, наглей. Река тоже слышней и грозней. Ее не видишь, но чувствуешь - сильную, стремительную, мускулистую, неизвестно когда начавшую свой неудержимый бег. Она то ли негодует на неосторожное вторжение, то ли отказывается от предложенного дара - наскучило без конца одно и то же, душа не принимает... "Каждый хоронит своих мертвецов, каждый хоронит своих..." рокочет она в непроглядной тьме. Где-то кричит сова, и все трое вздрагивают (как Антон). Вообще-то сова - любимая птица Антона, и может статься, он выдумывает ее крик, как и белку с выбитым глазом или же гусеницу, запутавшуюся в паутине. Это его вечные видения. Нестерпимые. Повисшая на паутине гусеница и сейчас покачивается перед его носом. А госпожу Арахну1 явно раздражают слишком любопытные юноши, всюду сующие нос. Она вынуждена замереть, затаиться - как будто гусеница сама по себе колеблется в воздухе, как будто она - паучиха, Арахна - не имеет к ней ни малейшего отношения и не заполучила ее, платя терпением и смекалкой. Вообще-то непростое дело сначала поймать гусеницу, второе больше тебя, потом опутать ее и подтянуть на дерево. Но гораздо трудней сделать правильный выбор между достойным и недостойным. Чем выше в тебе коэффициент человечности, тем трудней эта задача. Жалко гусеницу, у нее не осталось ни малейшего шанса на спасение, на целом свете нет никого, кроме тебя, кто мог бы ей помочь. Но тому, кто направил тебя сюда именно сейчас, в эту минуту, одинаково безразличны и гусеница, и паучиха. Он испытывает тебя: человек будущего, венец природы, существо, стоящее на высшей ступени развития, - что ты сделаешь? Как поступишь? Накажешь достойного, или спасешь недостойного; другими словами, уступишь гусеницу паучихе, которая, определенно, заслужила ее хотя бы смышленостью и терпением, или же вырвешь из цепких лапок честно заработанный лакомый кусок, то есть гусеницу, наряду с жалостью рождающую в тебе чувство гадливости... Выбирай, пока есть время! Выбирай! Человеку от рождения предоставляется единственное право - право на ошибку. Жизнь человека - сумма совершенных ошибок. Иначе говоря, в любой экстремальной ситуации он вправе пожертвовать достойным и спасти недостойного... Вывалянная в пыли гусеница отчаянно извивается и ползет, не зная куда... Она смахивает на маленький куль, крохотную "котомку". Как будто и в нее завернут твой отец, только не настоящий, а игрушечный. Конечно: гусеница - та же котомка, она разрослась, разбухла и окуклилась. Потому-то и не подтвердился факт убийства. Это не убийство, а естественный процесс. Сын венчает путь отца, как бабочка гусеницу... Лизико уже в реке. "Надо было платье снять. Я совсем промокла", - делано смеется. "Ничего, мигом высохнешь, пока еще лето", успокаивает Железный. "Что и говорить, веселенькое у нас лето", - ворчит Фефе. Все трое нервно смеются, и, пожалуй, впрямь они в смешном положении: не видно ни того, что они собираются утопить, ни реки, которая должна унести то, что они с трудом приволокли. Труп все-таки плюхается в воду, однако не тонет, они еще на мелководье. Вода шумит между камней, заглушает все звуки, но иметь с ней дело опасно даже у берега. Железный фонариком находит большой, туго спеленутый кокон, ногой пинает его, топит. "Надо бы поглубже", - говорит наконец. "Больше не