Без всякого перехода, ни с того ни с сего Иванов заговорил о лейтенанте Смаглии, назвал его по имени и отчеству - Алексеем Васильевичем, как никогда прежде не называл, помянул, что знает его с восемнадцатилетнего возраста по училищу, что командир он отличный и человек доброй души, честный и принципиальный. После секундной паузы комбат сказал, что ее, Антонину Григорьевну Павлушкину, знает сравнительно недавно, но ее деловые и человеческие качества у него не вызывают сомнений и он, получив рапорт от лейтенанта Смаглия - рапорт Иванов протянул Павлушкиной, - решил его удовлетворить...
Еще до встречи с комбатом ее ни на час не оставляли раздумья: "Как же так, идет война, как можно думать о нем, о себе, ведь война, война, война". И с ее языка неуверенно сорвались два этих слова:
- Ведь война. Иванов прервал ее:
- Да, война, но настоящие чувства не боятся войны. А тяготы одолевать вдвоем легче, чем в одиночку. Дружно не грузно...
Пословицы всегда выручали его: мысль, подкрепленная народной мудростью, обретала особую завершенность. Доводы Павлушкиной, возникшие после памятной встречи со Смаглием, померкли, отступили перед затаенными чувствами. Краска прилила к лицу...
Колесо ее судьбы завертелось с бешеной скоростью. Она жила, словно во сне, и не заметила, как настал час, когда надо было отбросить все дела и отправиться в Пелгалу на свадебный ужин. Антонина достала свое голубое шелковое платье, приготовленное для выпускного вечера, и черные туфли на каблучке, села на койку и неожиданно разрыдалась. Слезы текли обильно, безостановочно. Сандружинница Зоя, сначала притихшая и растерявшаяся, принялась утешать доктора:
- Что вы, что вы, ведь он такой хороший, такой красивый!
Павлушкина выплакалась - так было заведено в деревне Мясцово, когда девушки выходили замуж, прощались с подругами. Голубое платье аккуратно завернула в газету, туфли спрятала в сумку от противогаза. Одернув китель, проведя раз-другой по сапогам бархоткой, хранимой за голенищем, сдвинула вправо кобуру с наганом, перекинула через плечо санитарную сумку. И все повторилось, как повторялось каждодневно, - травянистая тропа, проложенная комбатом, воронка, суживающаяся книзу, с набежавшей на дно дождевой водой. И лишь в Пелгале, где она сбросила запыленные сапоги и почувствовала, как легко в лакированных лодочках, где надела невесомое голубое платье (после плотного кителя настолько невесомое, словно она и вовсе без одежды), когда увидела Алексея в белоснежной сорочке, свежего, чистого, идущего навстречу, когда появились комбат, политрук с букетами полевых цветов и горделиво-загадочный Георгий Швайко, развернувший газету и поставивший на стол бутылку шампанского в серебряной одежде, - в сердце ее празднично запела радость.
Полевые цветы, поставленные в консервные банки, украсили стол. Шампанское, добытое начпродом неведомо где и как, торжественно возвышалось над железными кружками и гранеными стаканами. Разлили вино.
Иванов пожелал молодым пройти по дорогам войны и вместе прийти к победе.
Политрук Скулачев показал на занавешенное окно, напомнил, что за окном часовой с винтовкой, и предложил тост за то время, когда за окном будут мирные люди, и свадебные песни, и веселая музыка.
Провозглашалось традиционное "горько", на пожелания не скупились, на несколько минут забыли о войне, и Адриан Адрианович достал с подоконника гитару и попросил Тоню что-нибудь спеть. Она не заставила себя упрашивать и запела давнюю, с ранней юности знакомую песню о счастье и верности.
Не изменит оно, не солжет,
Все оценит в тебе, все поймет,
И какая ни грянет беда
Не оставит тебя никогда...
В гильзах мерцал огонь. Словно из той, из мирной, жизни возникли голубое платье Павлушкиной и белая сорочка Смаглия, возникли и вытеснили безысходную горечь первых месяцев войны.
Снова поднялся Иванов, посмотрел на часы. Все поняли - пора. Последний раз сдвинули кружки и граненые стаканы, выпили за жен, за матерей, за родные города и села.
Из сумеречного полусвета комнаты шагнули в загустевшую синеву вечера. Силуэт часового темнел у калитки.
Политрук Скулачев читал в орудийных расчетах отрывки из дневника ефрейтора 3-й немецкой мотодивизии, опубликованные в газетах: "Наш экипаж в составе трех человек вел разведку. В танк было два попадания из русских противотанковых пушек. Танк сгорел. Все мои вещи сожжены. В нашем взводе подбит еще один танк - прямое попадание противотанкового орудия.
...Натолкнулись на упорное сопротивление. Наш батальон отрезали с тыла. Со всех сторон по нас била артиллерия.
...Мы пробиваемся обратно. Танк, шедший впереди нас, попал под артиллерийский снаряд. Два человека убито, четыре ранено".
Матросы, любители вставить острое словцо, хлестко прокомментировать слышанное, молчали. Каждый знал: немцы прут на Ленинград. Исходят кровью, но прут. И Адриан Адрианович, отложив дневник убитого в танке ефрейтора, открыл другую газету - "Ленинградскую правду". Невоенная газета напечатала статью: "Как уничтожать фашистские танки". Из рук в руки перешел рисунок: боец из окопа швыряет бутылку с горючей жидкостью в бронированную машину с крестом.
Скулачев читал медленно, останавливался, чтобы лучше запомнили: с пятнадцати метров танковое орудие не поражает - "мертвое пространство"; бутылки с горючей смесью следует бросать в кормовую часть танка, где расположен мотор.
Разлившаяся жидкость воспламенит его.
Придет ли конец экипажу? Фашисты порой спасаются через верхний или нижний (аварийный) люк. Надо следить! Выпрыгнут - бери на мушку!..
Слушали, наматывали на ус, понимали: скоро. 29 августа пало Тосно, 31 августа пала Мга. Связь со страной по железной дороге оборвалась. Кольцо вокруг Ленинграда неумолимо сжималось.
Скулачев, умевший читать газеты, видел, как изо дня в день тон их становился тревожнее. "Ленинградская правда" призывала:
"Все, как один, на защиту родного города!"
Газета "На страже Родины" писала:
"Грудью защитим свои жилища, свою честь и свободу!"
С плаката смотрели бойцы и ополченцы, ставшие в один ряд.
Александр Прокофьев, словно забыв, что он лирик, исторг строки, отрывистые, как приказ:
Ни шагу назад!
За нами - Ленинград!
Ни шагу назад!
Ни шагу назад!
Передовые, аншлаги, стихи, сводки, плакаты - все сливалось в единый призыв: "Выстоять!"
На первой полосе напечатано сообщение: образован Военный совет обороны Ленинграда.
Авроровцы, чьи орудия ждали своего часа, понимали, что они частица огромного фронта, что они незримо связаны с пехотными полками, до поры скрытыми в глубоких, ощетиненных колючей проволокой траншеях, с фортами и кораблями Кронштадта, громовые залпы которых сотрясают землю и небо, с самим Ленинградом - великим и суровым, то видимым с Вороньей горы, то скрытым туманом и дымом, но всегда ощутимо близким. Сознание этой близости придавало авроровцам особую твердость. Об этом не говорили, это чувствовали.
И еще одна мысль жила в сердцах комендоров: тогда, в октябре семнадцатого, такая же пушка, как эти, стоящие у Вороньей горы, дала сигнал к штурму Зимнего; сегодня они, орудия "Авроры", на важнейшем рубеже, преграждающем путь к городу Ленина.
Об этом тоже вслух не говорили. Но это жило в каждом...
В начале сентября батарея "Аврора" получила приказ: открыть огонь по противнику. Данные передавали из Пулкова, из штаба дивизиона. На мосты, развилки дорог, населенные пункты, рощи и овраги, удаленные от пушек на двадцать километров, и пристрелянные заранее, обрушился огненный смерч.
Наблюдатели и воздушная разведка передавали: снаряды обрушились на скопления танков, горят склады, рушатся мосты, дороги разворочены, становятся непроезжими.
Гитлеровцы бросили на Воронью гору авиацию. От гула груженых "юнкерсов" дрогнула земля. Батарея "А" на всем своем пятнадцатикилометровом фронте от Дудергофа до Пёляле замерла: быть или не быть?