Иванова поразило телосложение лейтенанта: его литые плечи, литая спина, бугры мышц на груди, упругий и сильный торс. Тело, лоснящееся от пота, блестело на солнце.
Комбат и сам был не из хилых, как-никак сибирская порода: и высок, и костью крепок, и в плечах - дай бог, и пудовики подбрасывал играючи, но Антоновым залюбовался - настоящий Геракл! Спросил: "Давно спортом занимаетесь?" Услышал ответ: "Да так, немного..."
Во время третьего посещения Иванов застал расчет антоновского орудия без командира. Ему доложили честь по чести, во дворике был порядок, артиллеристы чистили ствол. На деревянный шест, видимо, намотали слишком много ветоши. Шест этот - его комендоры называли "калабашкой" - застрял в стволе.
Комбат не подал виду, что заметил сконфуженные лица артиллеристов, бесплодно пытавшихся вытащить "калабашку". Она застряла и не поддавалась никаким усилиям.
Иванов походил по дворику, опять приблизился к орудию. "Калабашку" тянул наводчик Александр Попов. Он побагровел, налился краской от напряжения, однако толку - никакого.
- Ползаряда! - скомандовал Иванов.
Ахнула, словно вздохнула, стотридцатимиллиметровая пушка, и "калабашка" вылетела...
Разглядывая карту, комбат постоянно отвлекался. Отошедший день стоял совсем рядом, за парусиной палатки, терся о нее послушными ветру еловыми лапами, отзывался голосами то оконниц, то матросов. Иванов всегда прежде, чем планировать дела на завтра, "прокручивал сегодня". Он так и говорил: "Прокрутим сегодняшний день".
Рука нащупала в кармане и вынула гильзу от немецкого автомата. Принес ее Антонов. В деревне Вериксолово никого не нашли. Пусто. Тихо. Лишь на чердаке, с которого раздался единственный выстрел, обнаружили гильзу.
Кто же оттуда стрелял - шпион, лазутчик, диверсант? Вражеский радист? Не побоялся, рискнул выстрелить. Или был уверен, что не промахнется? Или слишком силен был соблазн добыть документы морского командира, разобраться, кто это и зачем появился в деревне Вериксолово, удаленной от моря и покинутой жителями?
Гильза стояла на столе - маленькая, жалкая, с черными усиками копоти. О ней можно бы забыть, не думать, если бы она не таила связи с большой картой, простертой на столе, с коряво нарисованной Скулачевым стрелой, изогнутой в сторону Луги, а в конечном счете в сторону Ленинграда.
Старший лейтенант Иванов и политрук Скулачев были удивительно разными, непохожими друг на друга. Двадцативосьмилетний Иванов словно родился военным: высок, подтянут. Быстрый, решительный шаг отражал решительность, напористость, внутреннюю мобилизованность. Команды отдавал краткие, как выстрел. За словом предполагалось дело, немедленное, безотлагательное.
Он был блондинист, сероглаз, и, выделяясь на загорелом лице, его серые глаза смотрели непререкаемо-строго, даже властно.
Круглолицый Адриан Скулачев, лиши его военной формы, никак не сошел бы за кадрового командира. В свои неполные сорок лет он успел располнеть, внешне казался увальнем. Рябинки на его щеках, когда он улыбался, придавали ему доверительную домашность.
На политработу Скулачев пришел из сверхсрочников, через курсы, службу знал во всех ее проявлениях и подробностях, однако в суровой череде лет, регламентированных жесткими требованиями уставов, не утратил своей природной доброты к окружающим людям, не зачерствел. Если в Иванове было что-то врожденное "командирское", то во всем существе Скулачева - что-то врожденное "комиссарское".
Не мастак говорить "вообще", не любитель выступать перед большими собраниями Адриан Адрианович предпочитал говорить с глазу на глаз или с группой в пять - семь человек, присев на пенек, на перекуре. Его слушали по-особому и шли к нему со всеми радостями и бедами.
Прошло пять или шесть дней, как батарея обосновалась на Дудергофских высотах, а Скулачев знал в лицо, пожалуй, всех матросов, всех командиров, знал судьбы иных и не переставал печься о том, чтобы смягчить удары, нанесенные людям войной. В хлопотах и делах - а их хватало, особенно в первые дни, - Скулачев умудрялся перекинуться словечком то с одним, то с другим, разобраться, "чем жив человек".
В тихой роще, где решили ставить штабную землянку, расположили связистов. Полевая кабельная линия протянулась к орудийным расчетам. Тонкая нитка провода, теряясь среди кустов, утопая в траве, привела Скулачева к раскидистой сосне. Под нею расположился Илья Чистопьянов.
Мороки у связистов, пока подключили к линии все орудия, было изрядно, умаялись, как черти, и Адриан Адрианович удивился, когда на вопрос: "Есть связь, доволен?" - Чистопьянов, равнодушно кивнув, вяло ответил: "Доволен, товарищ политрук".
Высоченный, большерукий Чистопьянов словно выпил снотворного, смотрел безучастно, каким-то отсутствующим взглядом.
Скулачев присел рядом на пенек, протянул связисту махорку, поинтересовался, откуда Чистопьянов родом.
Чистопьянов назвал деревню Лысуху и, боясь, что политрук про такую не слыхал, добавил:
- Белорус я, на Березине деревня.
В комментариях Скулачев не нуждался, с полуслова все понял, утешать не стал. Чего фальшивить? Не любил легких на слово утешителей - чужую беду рукой разведу. Подымил цигаркой, спросил:
- Леса вокруг есть?
- Ляса драмучие, - сказал Чистопьянов.
Услышав характерное "я" - "ляса" - и характерное "а" - "драмучие", политрук мысленно упрекнул себя: мог бы и раньше подметить, что этот могучий связист из Белоруссии, потолковать с ним.
- В лесах легче. И кров, и сушнячок, и ягоды. Без лесов хуже.
Чистопьянов вроде бы согласился:
- Да, легче, как-никак свои мы там, укроют.
День спустя политрук дал связисту фронтовую газету. В сводке Совинформбюро подчеркнул строчки: в Белоруссии население целыми деревнями в леса подалось, к партизанам.
Конечно, газета не письмо из дому, это понимал Скулачев, а все же... И, пожалуй, главное - помог Чистопьянову заговорить о больном, о спрятанном от глаз. Самое трудное - в себе носить...
Был у политрука нюх: у кого что-либо не ладится, кошки на душе скребут - он первым учует.
Как-то Иванов между делом обронил: "Смаглий что-то невеселый ходит. Не замечали?" Политрук знал: лейтенант Алексей Смаглий, командир пятого орудия, в Севастополе у Иванова курсантом был. Видно, любимым курсантом. Сдержанный комбат однажды сказал: "Смаглий, этот все может". Политрук присматривался к лейтенанту. Сказать "невеселый ходит" особых оснований как будто не было. Какое уж тут веселье - день-деньской в земле артиллеристы роются, как кроты. Дворики оборудовали. Теперь погреба для боезапаса роют. Расчет Смаглия скорее других управляется.
Дня два назад политрук заночевал в пятом расчете. До палаток и землянок руки еще не дошли, спали под открытым небом - кто еловый лапник подстелил, кто сенца раздобыл. Ночи в июле теплые, тихие. Хвоя пахнет, травы пахнут. Из опустевшей деревни собачий лай доносится - одинокий и очень жалобный.
В иные времена такой песий перебрех начался бы - хоть беги. А тут: "тяв-тяв" - и смолкло вокруг, и провалился Адриан Адрианович в сон, как подкошенный. За день километров двадцать пять отмахал, не меньше. Зато проснулся ни свет ни заря. Восток едва-едва засерел. Решил пораньше на КП вернуться. Глянул на соседа своего, на Смаглия: тот лежит на спине, руки под голову, глаза открыты, словно и не спал. Глаза большие, черные, тоской налитые. Отчего бы?
Скулачев не был бы Скулачевым, если б не разобрался, что у него, у лейтенанта, на душе: и почему не спит в рассветный час, и когда мать последний раз видел, оставшуюся там, под немцем, в Черкассах, и почему в атласе - с самого Севастополя он его возит - вся оккупированная земля густым черным карандашом обведена, и не просто линией, а чем-то вроде колючей проволоки...
Разными были, очень непохожими динамичный командир и медлительный с виду, неторопливо потирающий свои рябинки политрук. Наверное, хорошо, что оказались они разными, не повторяли, а дополняли друг друга.