Так для неё началась новая последняя полоса жизни, в которой ей остались от её прежней жизни одни воспоминания. Нижняя половина тела умерла – и дальше надо было жить без неё. Воспоминания растекались радужной нефтяной плёнкой, под которую больше не проникал воздух и свет… Под плёнкой гибли все её надежды, цели и смысл жизни. Жизнь обесценилась до капельки лекарства, стекающей из капельницы в посиневший локтевой сгиб, переливающийся радужными разводами…
За полгода в этом пансионате у неё случились третий инсульт и инфаркт. Как-то ей пришла в голову мысль, что живых всегда остаётся больше, чем умерших: геометрическая прогрессия. И тут уж ничего не поделаешь, законы точных наук…
Здесь было очень трудно жить человеку, который не утратил память… Большинство тутошних обитателей имели глубокую деменцию… Уходили в себя и возвращались нечасто. Вон сидит напротив неё Ольга: сидит неподвижной кучей целый день на кровати и сосёт собственный палец, а в обед набивает еду за щёку и жуёт её до ужина, интенсивно работая челюстями, как кухонный комбайн… Слюни текут по её подбородку на синий застиранный фланелевый халат, похожий на вечернее небо, когда солнце уже давно зашло, но тьма ещё не наступила… А по этому небу летят красные гвоздики, те самые, какие кладут в ноги покойнику.
Олеся не хотела жить среди тех, кто ничего не помнит и не понимает, но выбраться отсюда у неё не было никакой возможности… Всё, что ей оставалось, это переползать изо дня в день, что стали похожими на гнилые старые доски в заборе, которые иногда сгнивали настолько, что срывались с ржавого гвоздика – и падали на землю, пахнущую сыростью и тленом… Тогда вместо дня оставалась пустота… Чем дольше она здесь жила, тем больше было такой пустоты… Минуты сливались в часы, часы – в дни, дни – в недели, недели – в месяцы. Лежит она кулем и не знает, живая или уже умерла, смотрит выцветшими, будто трава под осень, глазами.
Умирают тут часто… Ходят слухи, что в подвале уже стоят заготовленные гробы… Конвейер…
Чужие равнодушные руки грубо переворачивали её, причиняя боль, чужие стеклянные глаза сердито смотрели, как она проливает суп, роняет изо рта куски каши, – ей казалось, что просвечивают её под увеличительным стеклом, пытаясь отыскать вшей. Чужой голос равнодушно отдавал приказы – будто она солдат, построенный на плацу, которому надо маршировать или отступать от противника. В чужой казенный халат было обернуто её немощное тело: её весёленький велюровый халат, голубой в белый горошек, по подолу которого грациозно бегали рыжие кошки, что она привезла из дома, был потерян при стирке или кем-то украден. Целыми днями она лежала лицом к стенке и пыталась заполнить пустоту, которая была огромна, как небо под крылом летящего самолёта, воспоминаниями. Только бы не думать о том, долго ли ещё…
2
Она вспоминала. Её прошлое вернулось и боролось за свою жизнь снова, хотя ей казалось, что она его заживо похоронила. Оно прибавляло в весе, обрастало кудрями и лохмами… Воспоминания достраивались снами – и она уже не могла иногда отличить свою выдумку от реальности… Прислушивалась к тиканью часов, пытаясь понять, как они забирают отпущенное ей время. Рылась в пластах листвы, которой время выстлало душу, заглядывала в непролазную чащу, где деревья сплетались ветвями и срастались стволами, но всё было искажено игрой солнца и тени в пятнашки, где надо было пробираться наугад и быть ослеплённой то нестерпимым светом, то сумерками, мешающимися с тьмой и затушёвывающими смысл прожитой жизни. Дни отслаиваются, отшелушиваются, как обожжённая на солнце кожа… Жизнь исчезает, как горящая бумага… Путаются даты, встречи, разговоры… будто под ногами мелькают тени и солнечные блики – и ты наступаешь на эти тени и блики, сливаясь собственной тенью с чужими тенями, каждую минуту меняется этот неуловимый рисунок листьев, колышимых ветром… Было ли так и как же было-то на самом деле?..
…Стояла щедрая осень, бабье лето, не очень тёплое, она ходила уже в своём любимом драповом пальто, синем с пелеринкой, отстроченной белыми толстыми нитками, напоминающими ей пунктирный след самолёта в лазури небес, и украшенной золотистой брошкой-якорем. На голове была синяя кепочка с ушками, связанная её тёткой из старой распущенной кофты. Они гуляли с бабушкой по парку, где из всех присутствующих в нём аттракционов она любила кататься только на одном: чёртовом колесе. Они шли по усыпанной цветными лоскутками аллее – листья шуршали под ногами, точно живые, и она боялась случайно поставить на них ногу в чёрных ботиночках со шнурочками: ей казалось, что она наступит на какую-то гигантскую экзотическую бабочку – и переломает ей крылья. Олеся осторожно собирала букет из золотистых, охряных и багровых листьев, впитавших в себя весь спектр летних закатов, боясь обломить уже подсохшую ткань листа, казавшуюся ей обожжённой, в пятнах марганцовки и струпьях, чтобы поставить их на зиму в вазу как напоминание о сгоревшем лете.
Она любила гулять по этому небольшому парку совсем недалеко от её дома. Бабушка всегда покупала ей и себе мороженое. Заговорщицки смотрела на неё и спрашивала:
– Двойную порцию?
Мама никогда не покупала ей двойную порцию мороженого даже в самое жаркое лето, говорила всегда, что у неё заболит горло.
Потом они с бабушкой сидели в кафе на открытом воздухе, вдыхая запах прелых листьев и отмирающей травы, влажноватый, пахнущий землёй, грибами и тленом… Олеся болтала ногами, свешивающимися с пластикового стула, и осторожно откусывала круглой металлической ложечкой бочок от розового мягкого шарика, а потом зачерпывала в неё густой вишнёвый сироп, настоянный на жарком июльском полдне.
Бабушка вообще ей позволяла очень много из того, что не разрешала делать мама. Весной в мартовские школьные каникулы они гуляли в этом же парке по ручьям с талой водой, надев резиновые сапоги. Вода весело огибала её красные сапожки, тёрлась о её ноги, точно домашний кот Дымок. Она складывала из листка в клеточку, вырванного из школьной тетрадки, бумажный кораблик, как научил её делать папа, и бежала за ним, разбрызгивая талую воду во все стороны и обливая ледяным фонтаном перекрученные колготки с отвисшими «коленками», спускающиеся, как галифе, на её непромокаемые сапожки. Она начинала ждать марта сразу после рождественских ёлок – так ей хотелось бежать за лёгкими, точно засушенный осиновый лист, корабликами по прозрачной весенней воде, ледяное дыхание которой она чувствовала через сапоги с тёплыми носками из верблюжьей шерсти ручной вязки, представляя, что это не ручей с талой водой, а горная река, – и душа её чувствовала такую лёгкость, словно её надули, как воздушный шарик.
3
В детстве она была толстая. Её не дразнили в школе, но она всё равно очень хотела похудеть. Отказывалась от эклеров, облитых шоколадной помадкой, тающей сладкой патокой на пальцах так, что потом она осторожно облизывала их кончиком языка, и пирожных, которые называли «устрица», хотя походили они на устрицу только раскрытыми створками, из которых выглядывал белый воздушный крем, совсем не похожий на склизкое тело моллюска; корзиночек, в которых росли будто живые грибы с коричневыми песочными шляпками; воздушных «безе», тающих во рту, точно рыхлый пушистый снег, зачерпанный горячей ладошкой, и булочек «шу», начинённых взбитым сметанным кремом, смешанным со смородиновым вареньем. Она откладывала всегда несколько ложек еды из своей тарелки взрослым – и это превратилось у неё в ритуал, независимо от величины положенной порции.
Она мучила себя гимнастикой не только из-за того, что хотела похудеть, но и потому, что не могла выполнить положенные упражнения на занятиях по физкультуре. Папа расстилал ей поролоновый мат – и она кувыркалась, делала стойку «берёзка» и пыталась сесть на шпагат. «Берёзку» она попробует воспроизвести спустя пятьдесят лет – и, что удивительно, легко будет держать на плечах своё туловище ногами вверх.
По-настоящему она похудеет, только когда сляжет отец – и ему отведут максимум пару лет.