Этот лавр был нимфою молящей,
В той скале дочь Тантала молчит,
Филомела плачет в тёмной чаще,
Стон Сиринги в тростнике звучит…1
А когда с конюшни доносилось лошадиное ржание, Григорий Онуфриевич, по-интеллигентному неспешно гладил сухой стариковской ладошкой воздух и со слезой в голосе шептал:
Бог лучезарный, спустись! жаждут долины
Вновь освежиться росой, люди томятся,
Медлят усталые кони, –
Спустись в золотой колеснице!2
Простоватая Клавдия Устиновна мало разумела мужнины слова и лишь боязливо качала головой:
– Гришенька, Гришенька, бедненький мой, на конюшенку хочешь вернуться? Сердечко истосковалось? Только там уж давно новый кучер Петруха, покойного барина лакея сын, помнишь его, иль нет?
Но Григорий Онуфриевич не отвечал, он думал о чём-то своём – глубоком и очень-очень далёком: и от этой скромной, украшенной лишь истёртыми домоткаными ковриками, да пожелтевшими кружевными салфетками, комнаты, и от изводящей себя щемящим чувством тревоги супруги, тихо плачущей и утирающей слёзы краешком беленького головного платочка. А Григорий Онуфриевич, напротив, чуть заметно, лишь уголками губ, улыбался, и его похожие на серые моховые кочки брови то медленно поднимались вверх, то опускались вниз, словно танцуя польский полонез. Постепенно дыхание его менялось, становилось ровным, глаза его смыкались и он засыпал. Клавдия Устиновна тут же семенила к его постели, оправляла подушку и крестила мужа мелким, частым крестом, словно солила.
А Григорию Онуфриевичу уже снился сон, похожий на все предыдущие, что снились ему с той поры, как слёг он в этой последней своей болезни. Снился ему его покойный барин Василий Васильевич, улыбающийся, бодрый и молодой. Шли они, как обычно на конюшню, осматривали лошадей, барин довольно хмыкал и хвалил своего старого кучера за усердие и старательность. И были эти слова для Григория Онуфриевича слаще мёда, сердце его таяло, словно кусочек сахара в стакане вечернего чая… Потом они осматривали бричку и Василий Васильевич со знанием дела сжимал обода колёс и пробовал на крепость рессору. Иногда делал Григорию Онуфриевичу замечание, но очень по-доброму, улыбаясь и деликатно покашливая.
Закончив с делами, они отправлялись в барские покои, где на большом семейном столе уже пыхтел раскалённый самовар. Чай подавали в мейсенском фарфоре с пастушками и купидонами, и Григорий Онуфриевич испуганно ёжился, чувствуя неуместность своего здесь пребывания. Но Василий Васильевич вёл себя совсем по-братски, весело шутил, сдувая с налитого в чашку чая жар. Нахваливая пироги с брусникой и яблоками, покачивал головой и, закатывая глаза, приговаривал:
– Ох, хорош, шельмец! Отведай, друг Григорий! Такие титовские на этот год уродились, век того не бывало!
Покончив с чаем, Василий Васильевич откидывался в кресле и читал из книги с красивым сафьяновым переплётом:
«Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой,
В ту бездну прыгнет с вышины?
Бросаю мой кубок туда золотой:
Кто сыщет во тьме глубины
Мой кубок и с ним возвратится безвредно,
Тому он и будет наградой победной»3
Потом Василий Васильевич довольно жмурился и наставлял Григория Онуфриевича чем-нибудь нужным и полезным.
– Ты брат, Григорий, запоминай, что я читаю, – по-отечески ласково говорил он, – ан-нет, и пригодится? Не знаешь ведь, как жизнь-то повернётся. Я ведь постиг твою кучерскую премудрость? Или не веришь? – Василий Васильевич испытующе заглядывал Григорию Онуфриевичу в глаза, да так внимательно, словно в самую душу смотрел. Последний смущённо отводил взгляд, а Василий Васильевич с деланным негодованием восклицал:
– Ну не думал, брат Григорий! Не думал, что ты таков! Ведь мы с тобой вместе столь вёрст промчали! Сочтёшь ли? Так позволь, я тебе докажу! У соседа нашего отставного премьер-майора Виталия Сергеевича Боровкова с часу на час бал начнётся. Так что я сам сей момент снаряжу экипаж и домчу тебя, родимый брат мой Григорий, до боровковских Больших Прудов.
– Возможно ли это, барин? Помилуйте, увольте! – испуганно шептал теряющий голос Григорий Онуфриевич.
Но Василий Васильевич оставался непреклонным:
– А подать сюда фрак для друга моего Григория! – кричал он строгим голосом. – А для меня кучерский камзол!
Бегал по дому лакей Птолемей, давно покойный, но нынче, во сне, живой. Исполнял приказанное и метал смертельные, как весенние грозы, взгляды в сторону Григория Онуфриевича: мол, по Сеньке ли шапка?
Но что поделать супротив барской воли? Вскоре пара каурых несла их бричку с откинутым верхом в сторону усадьбы премьер-майора Боровкого. В кузове, на обтянутом кожей сидении, как петух на насесте, ютился Григорий Онуфриевич. А на козлах рядом с Птолемеем действительно восседал Василий Васильевич, оставшийся, правда, в подобающем его положению костюме…
А потом были менуэты, полонезы, мазурки. И во всём этом, словно видя сон во сне, участвовал оробевший, но ещё более удивлённый, Григорий Онуфриевич…
На обратном пути они с Василием Васильевичем, как заправские друзья, сидели оба вместе в кузове экипажа и слушали как кто-то (уж не понятно кто: то ли Василий Васильевич, то ли сам Григорий Онуфриевич?) читает весёлые озорные стихи:
От снега – холод, ночь – темна,
Без ног – не разгуляться,
Сияет на небе луна.
Едва ли логика нужна,
Чтоб в этом разобраться.
Но метафизик разъяснит,
Что тот не мерзнёт, кто горит,
Что всё глухое – глухо,
А все сухое – сухо.4
В этом месте Григорий Онуфриевич обычно просыпался. Некоторое время, приходя в себя, растерянно смотрел в потолок, слушая, как рядом на раскладной кроватке ворочается во сне Клавдия Устиновна. Он крестился, читал Иисусову молитву, и мучительно думал: сон это или воспоминание о бывшем? Изнурённая старостью и болезнью память мало ему помогала. Было или не было? Наваждение или явь? Он терзал себя этими мыслями до первого света, когда поднималась с постели исполненная заботой Клавдия Устиновна и тут же устремлялась к нему, ловя его дыхание и ощупывая лоб. И он, показывая, что живой, тут же начинал читать по памяти из той самой сафьяновой барской книжки, которая непонятным образом, не подчиняясь тлену времени, угнездилась в его голове, где всё было повержено и разрушено, и лишь она невредимо существовала, побуждая постоянно обращаться к себе.
Жизнь ушла из этих вяло
Свесившихся рук,
Не согнуть уж, как бывало,
Им упругий лук.
Он ушёл для лучшей доли
В край бесснежный тот,
Где маис на тучном поле
Сам собой растёт…5
– Бог с тобой, Гришенька, – пугалась Клавдия Устиновна, – акстись, не клич беду!
Но Григорий Онуфриевич по обыкновению молчал, и опять погружался в мир грёз из танцующих мазурки и полонезы букв и слов…
Иногда по воскресеньям после обедни к ним заглядывал приходской священник отец Палладий, крестился на икону Богородицы, обводил цепким, проникающим всюду взглядом комнату и ткнув широкой, как лопата, чёрной бородой в сторону Григория Онуфриевича, спрашивал:
– Что, не пора ещё отходную читать?
– Не пора ещё, батюшка, не пора! – переполошенной курицей квохтала Клавдия Устиновна, – пусть поживёт, родимый, пусть побудет с нами!
Однако всякая пора наступает, и всему приходит конец. Когда Григорию Онуфриевичу сделалось хуже, когда дыхание его участилось и стало рваться на части, Клавдия Устиновна сама побежала за отцом Палладием. Священник, исполняя свой пастырский долг, исповедал внезапно пришедшего в себя Григория Онуфриевича и напутствовал Святыми Тайнами в последний путь, после чего начал читать отходную…