Ольга Александровна, с присущим ей сердцеведением, по одному выражению лица Раисы узнавала, что сын уже приехал и сидит в ее кабинете. "Твой подсолнух", — однажды сказала она ему о Раисе.
И впрямь: как подсолнух поворачивается вслед за движущимся по небосводу солнцем, так и все существо Раисы в течение целого дня — здесь он или нет — было раскрыто в его сторону и как бы поворачивалось вслед за ним.
Однажды Никита сказал ей:
— Раиса, а вы знаете, какое чудесное, какое верное имя вам дали?
— Нет, а что?
— Раиса — значит легкая.
— Вот как? Не знала. С какого это языка?
— Я сам не знаю точно.
Присутствовавший при этой их беседе в кабинете Шатровой постоянный хирург госпиталя Ерофеев не удержался, перевел на язык медицины:
— Раиса этэрэа — Раиса эфирная, говоря на нашем жаргоне.
— А я?! — Это Кира Кошанская, требовательно и ревниво надув губки.
Хирург развел руками и все ж таки нашелся:
— А вы… вы — Кира Азиатика.
— Боже мой! Но я — истая европеенка!
— Как сказать!
Вмешался Никита:
— Я примирю вас: вы — евразиенка.
— Это меня устраивает.
Как стихают, и еще задолго, едва только быстрым, предостерегающим шепотком пронесется: "Сама!" И это не страх перед начальством, отнюдь. Взрослые, большие мужчины, солдаты, эти мужи крови, панибратствующие со смертью, светлеют, словно дети, завидевшие матерь, когда Ольга Александровна входит в палату. И нет горшей обиды для того, с кем она почему-либо не поговорит, к чьей кровати не подойдет.
А в следующей палате уж радостно насторожились, ждут. Усаживаются чинненько; наспех, по-мужски неумело, наводят экстренную чистоту. А тот, кому предписано лежать, срочно укладывается на койку, хотя только что вот-вот ораторствовал. Говорят сдержанным, тихим голосом, благонравно. И чутко прислушиваются к соседней палате: скоро ли Ольга Александровна покинет ее и перейдет к ним. Выставляют возле двери «махального». И попробуй-ка не зайди: обида!
Однако что ж греха таить, неймет иных солдатиков «благонравие» даже и в присутствии «самой»! Вот она проходит коридором, Ольга Александровна Шатрова, статная, но и легкая в поступи. Упруго вздрагивают при каждом шаге ее точеные, полные икры, туго схваченные прозрачным чулком.
У окна, под филодендроном, трое выздоравливающих солдат. Один постарше и двое молодых. Молодые, оба, долго провожают ее глазами. Потом один из них, вздохнув, толкает локтем товарища и, лукаво подмигивая, говорит:
— Икорца-то у нее, а, Андрюша? Тебе бы таку!
Тот смущен, покраснел, не знает, что ответить:
— Да ну тебя!..
Вмешивается старший. Устыжает:
— Полно тебе!.. Уж вовсе неладное несешь!
Одернутый его замечанием, молодой солдат сначала будто бы оторопел, а затем впадает в обиду:
— А что я? Ну что я такого сказал?!
И добавляет угрюмо и рассудительно:
— От слова ей не сталось!
Старый солдат отцовски-ворчливо:
— На выписку вас пора, хворостиной — на выгул!
Когда Костя Ермаков вслед за Ольгой Александровной вышел от Степана, она велела ему пройти с нею в ее кабинет — поговорить о состоянии брата. И удивительно: словно задуваемый на ветру и упорно не хотящий гаснуть огонек свечки, вспыхнула вдруг в душе Константина трепетная надежда, что еще не все кончено для Степана, если он — на таких руках, на руках этой ясной и взором и душою женщины в строгом, почти монашеском одеянии — в белой сестринской косынке с открылками по плечам и в черном наголовнике, с ярким красным знаком равноконечного креста на груди.
Высокая, двухстворчатая дверь ее кабинета почти всегда была распахнута. Это означало, что каждый, у кого до нее есть дело, может войти. Особой приемной не было. Возле дверей поставлены были кресла для ожидающих приема.
Кабинет Шатровой был светел от огромных, цельного стекла, окон. Ее письменный стол с большим ящиком телефона, ручку коего иной раз неутомимо накручивала Кира Кошанская, восседавшая тут же за своим машинным столиком, был вдвинут в каменное полукружие, в абсиду стены, так, что свет падал не только сзади, но и с боков.
Убранство комнаты было строго деловое. И только большой цветок в хрустальном узком стакане на письменном столе Шатровой веял женственностью. Башкин неукоснительно и впрямь опустошал свои оранжереи для госпиталя Ольги Александровны. Один цветок из этих щедрых приношений заводчика она ставила на стол, остальные отправляла в палаты солдат и офицеров.
За окном отвесно падал безветренный, тихий снег. Крупные, пухлые снежины. Их было так много, что они казались темными против неба.
Ольга Александровна пропустила впереди себя Костю, закрыла обе половинки двери. Киры Кошанской не было.
— Ну, что ж, Костенька, давай поговорим… Вот что записали врачи… — И она стала раскрывать было своими белоснежными, узкими перстами выхоленной руки скорбный лист — историю болезни Степана.
Но, юноша, не поворачиваясь к ней лицом, а все так же глядя в окно, лишь слабенько помахал рукой и так стоял, покачиваясь от горя.
С тревогой взглянула Ольга Александровна на него, хотела что-то сказать, но вдруг увидела, что он опустился на стоявший возле окна диванчик и упал головою на руки, затрясся в прорвавшемся плаче.
В дверь постучали. В белом докторском халате, в белой шапочке, готовый к приему больных, вошел Никита.
— Костя, ну, полно!
— Я все, я все понимаю, Никита Арсеньевич… Оперировать нельзя… Не выдержит наркоза… Я уж подготовленный ехал сюда: Ольга Александровна ничего от меня не скрыла. Но не могу я: ведь он, Степан, мне был вместо отца. Больно мне его потерять. Простите меня… Пойду я. И так много времени отнял… Известите меня, если что… Я приеду…
Доктор Шатров молча протянул ему руку, прощаясь. И вдруг задержал, не выпуская, в каком-то сосредоточенном раздумье:
— Постойте, Костя… Впрочем, идите. Но не уезжайте. Я обо всем извещу вас. И… не отчаивайтесь.
Когда за Константином закрылась дверь, он сказал матери:
— Мать, я решил с Ермаковым: будем — без наркоза.
Ольга Александровна молча подняла на него глаза. И встретившийся в молчании их взор — сына и матери — сделал ненужными слова.
— А ты не боишься, Никита?.. А если вдруг…
Мгновенный гнев, искрививший его брови, пресек ее речь. Жестким, властным голосом, как-то вдруг весь отчуждаясь от нее, он сказал:
— Сестра Шатрова! Я раз и навсегда прошу вас: никогда, слышите ли, никогда не говорить мне ничего подобного!
У нее дрогнули обидою губы, молча склонила голову.
Никите стало жаль ее. Подошел к ней, молча поцеловал ее, ласково приобнял:
— Мама! Не сердись… ты ведь у меня умница. Там, у себя, я страшнейшую в этом отношении установил дисциплину. Суггестивную. Если только я назначил кому-либо лечение гипнозом, то и фельдшер мой, Лукич, и сестры, и нянечки — все как один: "Ну, теперь ты будешь здоров, раз сам Никита Арсеньевич взялся лечить тебя гипнозом. Теперь считай себя здоровым!" Так-то вот, мамочка…
— Я понимаю…
— И ты ведь знаешь про тот случай, с девочкой…
— Ну, еще бы! И сюда, в город, слава дошла.
Никита улыбнулся:
— А это хорошо, что дошла. Нам, гипнологам, это очень и очень помогает: слава!
— А ты разве не знаешь? Послушал бы ты, что о тебе наши солдатики говорят в палатах!
— Любопытно.
— Что ты и сквозь жернов видишь.
Рассмеялся:
— Сквозь жернов — это пустяки видеть! А вот сквозь душу человеческую — этого я еще не достиг. Так ты поняла, мама? Всей своей властью, всем своим авторитетом помогай мне. И чтобы весь твой персонал. Ни у кого, никогда ни тени сомнения! А сейчас пошли, пожалуйста, разыскать доктора Ерофеева: пусть привезут его сюда. Я хочу обсудить с ним.
Речь шла о постоянном хирурге госпиталя Якове Петровиче Ерофееве, который давно уже и в городе и в уезде слыл хирургом первой руки. Он обслуживал и прочие госпитали и больницы, но в госпитале Шатровой было основное место его работы.