И, потрясая выдержками из обвинительного акта и речей прокурора, из заявлений самих подсудимых, выхватывая эти бумаги тут же, из портфеля, продолжает:
— Подумайте! Забывая о своем депутатском достоинстве, переодетые, проникали на фабрики, в казармы даже и агитировали за свержение! Суд с несомненностью установил: вся эта пятерка ленинцев объехала со своей пораженческой пропагандой чуть ли не всю Россию.
Депутат с перстнем осклабился, пренебрежительно махнул рукой:
— Ну, насчет мира с Германией, без аннексий и контрибуций, — этой проповеди мы и здесь, в самой Думе, можем наслушаться. Об этом теперь у нас и старый ворон Чхеидзе каркает невозбранно, с думской нашей трибуны, к позору нашему, и другой наш меньшевичок, ну, этот заика сладкогласный, щеголек Скобелев, пока Родзянко — слон старый! — не очнется, не погонит их с трибуны.
Депутат с портфелем нахмурился, недоволен, и разъясняет:
— Нет, нет, батенька, мир без аннексий и контрибуций для Муранова, Петровского со товарищи — это лозунг поповский, лицемерный, видите ли. Они в своей прокламации так именно и выражаются. Мира с Германией им мало: наш, мол, лозунг, пролетарский — это гражданская война. Надо, дескать, повернуть оружие против с в о е г о правительства, против своей буржуазии. Вот они чего, голубчики, захотели! Однако надо отдать им справедливость, смелые, отчаянные парни: им ведь смертная казнь грозила. Прокурор яростно требовал.
— Да и следовало бы!
— Что вы, батенька, как можно! Правительство наше и не посмеет: а какое, мол, это впечатление произведет на демократические круги наших союзников, казнили-де членов законодательной палаты!
— Столыпина бы нам теперь!
— Увы!
— И что же, сознались они в своей преступной деятельности?
— О, как же! Цинично, беззастенчиво. Этот ихний Муранов — видать, коновод — так прямо и заявил: да, агитировал против войны, за свержение царского строя! Оказывается, изъездил весь Урал. Звал к превращению империалистической войны в войну гражданскую. Прокурор ему: "А вы понимали, что вы делали?" — "Да. Я понимал, что я послан народом в Государственную думу не для того, чтобы просиживать думское кресло. Мы знаем, что ваш суд беспощаден. Это есть суд господствующего класса, не суд, а расправа. И пощады не просим!"
— Мерзавцы! А что прокурор?
— А прокурор — молодец! Вот у меня выписка из стенограммы. Послушайте.
Снова расстегивается желтый шагреневый портфель. Вскидывается на нос пенсне.
— Отчитал он их здорово: "Германские, — говорит, — социал-демократы вотировали военные кредиты, оказались друзьями своего правительства. Не пошли против своего кайзера. Социалисты Бельгии и Франции дружно забыли свои раздоры с другими классами, отбросили прочь свои разногласия с правительством и распри и дружно стали под национальные боевые знамена. Сколько их добровольно вступило в ряды армии, сколько их с честью отдало свои жизни за родину, на полях битв!.. А вот наши печальные рыцари русской социал-демократии, они предпочли быть не на скамье депутатов Государственной думы, а на скамье подсудимых! Что ж, они сами выбрали свою участь!"
— Здорово! Здорово! Молодец прокурор! И тут бы им веревочку намыленную. Не смей в военное время бросать братоубийственные призывы! По крайней мере хорошо, что изъяли. Не посмотрели на депутатскую неприкосновенность. Надо бы и этого адвокатишку Керенского, Чхеидзе, Скобелева — всех этих трудовичков и меньшевичков думских — туда же, в Нарым, в Нерчинск: пускай хоть там поработают на оборону, с кайлой в руках! Без всех этих господ у нас, в Государственной думе, куда легче дело пойдет!
— А там, бог даст, и государь переломит себя, пообмыслит, преклонит высочайший слух свой к голосу никогда не изменявшей ему Думы, соизволит наконец даровать стране министерство общественного доверия!
А он и впрямь вдруг да и переломил себя!
Девятого февраля тысяча девятьсот шестнадцатого года, в два часа дня, государь-император всероссийский "соизволил прибыть" в Государственную думу. Это было как раз в день возобновления ее занятий, прекращенных, казалось, уж навсегда.
Дума уже считала себя бесповоротно разогнанной — слухи об этом из Царского Села доходили, — и вдруг, и вдруг… Событие это ошеломило не только депутатов.
Известно стало, что почти до самого выезда в Думу Николай ухитрился скрыть эти свои намерения и от своей венценосной супруги и… от Распутина.
И это, пожалуй, было самое потрясающее в его поступке.
С царицею, когда она узнала о решении мужа, уже не подлежащем отмене, произошел страшный истерический припадок. Она слегла.
Старец грозился гневом господним, предрекал беды.
Но уже поздно было что-либо изменить: царский указ о созыве Государственной думы был уже обнародован. Депутаты выслушали его стоя, в присутствии царя. Указ гласил:
"На основании статьи девяносто девятой Государственных законов повелеваем: занятия Государственной думы возобновить девятого февраля тысяча девятьсот шестнадцатого года. Правительствующий сенат в исполнение сего не оставит учинить надлежащее распоряжение.
На подлинном собственною его императорского величества рукою подписано: Николай.
В Царском Селе двадцать восьмого января тысяча девятьсот шестнадцатого года".
Царь прибыл на открытие думы не один: его помимо свиты сопровождал опять-таки неожиданно для всех! — его родной брат, великий князь Михаил Александрович.
И этому обстоятельству также придавали особенное и весьма благоприятное значение. О государевом брате знали: пока на свет не появился наследник — цесаревич Алексей, а всё были у царя дочери и дочери, то в силу законов российских о престолонаследии наследником царского престола считался, и был объявлен именно он, Михаил.
В думских кругах говорили, что в нем и тени нет византийского тихого вероломства, столь свойственного Николаю, и что если этот будет царем, то утвердит в России настоящую, неотъемлемую конституцию и никогда на нее не посягнет, не то что царствующий его брат.
Особенно лелеяли эту мечту кадеты.
Известно было и то, что царица ненавидела государева брата, и еще что он брезглив к Распутину.
Так что-нибудь да значит, коли оба брата вместе прибыли в Думу, которой закрытия что ни день требует царица, наущаемая старцем.
С царем прибыли также: министр императорского двора, престарелый барон Фредерикс; дворцовый комендант свиты его величества генерал Воейков и дежурный флигель-адъютант Свечин.
Открытые, длинные, сверкающие серебром отделки и стеклами, заграничные царские машины остановились у главного подъезда Таврического дворца.
Родзянко и старейшины Государственной думы верноподданнически встретили царя.
"Высокие гости" проследовали в Екатерининский зал, где имел состояться торжественный, по случаю взятия русскими войсками Эрзерума, благодарственный молебен.
Присутствовал весь дипломатический корпус.
Истово крестился лысоватый, изможденный Сазонов.
Впереди всех стоял, на почтительном отдалении окруженный свитой и депутатами, невысокий, подобранный полковник, одетый в простую, солдатскую, но только особенного покроя и тонкого сукна защитного цвета рубаху, с беленьким крестиком офицерского «Георгия» на груди. Он синеглаз, лет пятидесяти, с мягкими, пшеничного цвета, довольно пышными усами, сомкнувшимися с рыжеватой, округлой бородкой и лишь на самых кончиках гвардейски взбодрёнными. И эти усы, и эта бородка придают его лицу какой-то добродушно-лукавый, почти крестьянский вид.
Темные волосы над крутым, выпуклым лбом причесаны на обычный косой офицерский пробор. Пробивается седина. Лучики морщинок — "гусиными лапками" возле глаз, на висках.
Царь молится, как всегда: благоговейно и сосредоточенно, но не чересчур, а с не изменяющей ему сдержанностью и чувством меры благовоспитанного человека.
Михаил стоит чуть позади от него. Он — в черкеске с золотыми генеральскими погонами, высокий, стройный, длиннолицый, тщательно выбритый, моложавый. Только старит его и еще больше удлиняет его кавказского типа лицо пролегшая посреди головы к затылку узкая лысина.