– Мазутцу! – Я вздрогнул и закрыл ладошкой ухо – голос был грубый и такой громкий, будто мне кричали из другого цеха. – Плесни-ка мазутцу!
А я уже знал, что тут мазутом грязнились, мазутом и мылись. Наклонил носик масленки в грязные, бугристые, мелко дрожащие ладони, поднял глаза. Рабочий. Пожилой уж, если не старый. На широченных плечах голова сидит плотно, низко, будто шеи совсем нет. Бровастый. И весь сажей осыпан, черный, только на лбу капельки, похожие на те, что выкатываются из разбитого градусника.
Прогудело, но я привыкал работать без обеда и продолжал скрести буксу. А этот, рабочий-то, меня будто бы не видел, медленно, долго вытирал руки ветошью. Дышал трудно, грудь под телогрейкой подымалась и опадала, и голова тоже ходила.
– Что ты тут делаешь?
Снова я вздрогнул.
– Работаю. А почему вы так кричите?
– Что?! – Он в первый раз взглянул на меня, хотя глаз его почти не было видно под бровями. – Что ты там шепчешь?
– Работа-ю-ю! – завопил я, сообразив, что это котельщик, «глухарь», как их зовут у нас в поселке. Он, видно, только что вылез из котла, где чеканил трубы. Не спуская с меня глаз, он вдруг крикнул на весь цех:
– Роман! Ромка! Поди-ка сюда!
В обеденный перерыв депо немного притихало, только в механическом по-прежнему рокотали моторы да страдала под резцами сталь.
– Ромка!
– Иду!
Появился такой же большой и грязный Ромка, рабочий лет сорока, сел рядом на пол. Он принес с собой черный мешочек, развязал его. Краем глаза я увидел, что там была горячая картошка, наверно только что испеченная на обшивке огневой коробки паровоза. Котельщики неторопливо, на ощупь тыкали картошку в соль, медленно жевали. Они рассматривали меня, словно какую диковину, и о чем-то себе думали.
– Работает! – удивленно-радостно протянул Глухарь.
А я не мог тогда, если смотрели, как я работаю. Скребок у меня залипал, я бросил бы эту чертову буксу, если б мой слесарь Пашка Козлов не сказал, что ее надо срочно подавать на сварку.
– Верно, – задумчиво произнес Роман. – И таких начали брать.
Глухарь – потом я узнал, что его уже тогда звали только так: Глухарем, – промолчал, однако мне почудилось, будто они продолжают меж собой разговаривать. Я наклонился над буксой и скреб ее, проклятую, будто на самом деле можно было дочиста отскрести эту грязищу. Спиной к ним было неудобно, и я поневоле видел, как Роман старательно обдувает золу с большой картофелины и она сияет желтыми подпалинами.
– Да брось ты эту чертову буксу! – вдруг с досадой сказал Глухарь. – Слышь? Ешь давай картошку. Ты из России, что ли? Отца-то небось нету?.. А? Говори громче!
А я ничего не говорил, потому что он угадал – мы еще в Ленинграде, перед отъездом, получили похоронную на отца, он до войны работал на Кировском заводе. Чего было об этом говорить?
– Да, – Глухарь густо крякнул. – Понятно дело… Ты давай ешь картошку. Бери, тебе говорят! Бери!
Быстренько я вытер пальцы паклей, осторожно взял теплую картофелину, стал ее чистить.
– Дурак, – спокойно и смачно сказал Глухарь. – Ух и дурак!
– Во! – поддержал его Роман, стукнув костяшками пальцев по чугунному торцу буксы и себе по лбу. – Что тут, то и тут. Интеллигенция! В мундире-то она – соображать надо!
Я был, конечно, не дурак – понятное дело, печеная картошка с коркой куда вкусней, но что-то меня дернуло тогда показать свою культуру. Тут же я исправил ошибку, и мы разом прикончили обед. Они, наверно, даже не ожидали, что мы так быстро с ним управимся. Глухарь свернул самокрутку, полязгал кресалом, густо задымил ядовитым самосадом-зеленухой.
– Как зовут? – обратился он ко мне.
– Петька.
– Что? Громче!
– Петр Жигалин! – крикнул я.
Котельщики, одинаково свесив с колен руки, еще немного посидели, разглядывая меня, и мне снова показалось, что они, наслаждаясь затишьем в цехе, молча беседуют.
– Ну ничего, – сказал Глухарь.
– Ничего-о-о! – подтвердил Роман.
Они поднялись и ушли в котельный, где начало уже греметь, а я снова принялся за буксу.
Много воды с тех пор сбежало по нашим горам в Золотой Китат. Глухарь давно уже вышел на пенсию, но вечно торчит в депо. В президиуме деповских собраний у него есть постоянное место, и никто туда не садится, если старый котельщик заболеет. Я люблю за ним наблюдать, когда он среди людей. Глухарь часто приходит к своим котельщикам. В обед они садятся на корточки у батарей, отчужденные ото всех своей особо тяжелой работой, свесят с колен руки и молчат. И Глухарь, принявший на себя их общую кличку, с ними, недвижный и большой. Они рассматривают цех, курят, переглядываются и будто бы разговаривают. Глухарь мигает, с усилием поднимая веки, словно они липкие. В ресницы ему навечно забилась сажа, и синева эта к месту, не то что иная фефела сейчас так же намажется краской – тьфу.
А руки у Глухаря все в рубцах, хорошие. Он совсем согнулся, не слышит уже ничего, и ему теперь в разговоре надо писать, однако хорохорится все и такие еще коряги выворачивает – я те дам!
После смены Клава пришла в местком – крохотную, провонявшую табачищем комнатушку. Тяжелый дух перехватил ей дыхание.
Глухарь сутулился за столом, читал газету, шевеля большими серыми бровями. Клава робко присела на лоснящуюся скамью, кашлянула, но старик застыл как каменный. Наконец он увидел ее, торопливо достал блокнот и карандаш.
«Не могу я в этом общежитии», – написала Клава.
Глухарь долго, будто не понимал, разглядывал эту запись, двигал блокнот по столу, молчал.
– Почему? – спросил он наконец деревянным голосом и глянул на нее внимательно. – А, это ты, та самая сверловщица!.. Почему?
«Так». Она подвинула к нему блокнот.
Старик уже многие годы не расстается с блокнотом. Я у него потом их выпрашиваю и берегу. Началось это давно и как-то незаметно. Нашел раз его блокнот, отнес Глухарю, но тот сказал, что он ему не нужен – исписался. Я забрал находку, стал листать странички – они все в мазуте и саже, и разбирать их было любопытно. Через Глухаря ведь немало деповских дел проходит, а меня все деповское интересует. У старика я вообще много доброго взял, и то, что он блокноты эти мне отдает, я тоже считаю за добро. Но вернемся, однако, к тому разговору.
– Почему? – снова спросил Глухарь Клаву. Он не слышал своего голоса, а то, наверно, не говорил бы так сурово и невыразительно. – А?
«Не сплю, – написала она. – Поездов боюсь».
Глухарь прочел, замолчал, вглядываясь в окно. Там прошел паровоз – видны были труба, свисток и крыша будки. Из свистка вырывался невидимый пар, вверху он нарождался белой купой. Старик подождал, пока паровоз пройдет, спросил:
– Твой обормот-то где?
Клава отдернула руку от карандаша, будто он был горячим, закусила губу.
– Та-а-а-к, – протянул Глухарь замогильным голосом. – А ты…
Она теребила пальцами грязную паклю, пыталась вытереть мазутное пятно на ладони, не вытерла и уже держалась из последних сил, чтобы не разрыдаться и не броситься куда-нибудь.
– Ты погоди, сядь. – Он выдержал паузу, откашлялся. – Может… ты понесла?
Клава часто сглатывала и почти задыхалась. Глухарь закрыл ладонью лицо, отвернулся, зашелся в кашле. Она со страхом смотрела, как вздувается его широкая спина.
– Копоть это, дочка, – виновато прогудел он. – Копоть выходит. Ты ступай, ступай!..
Куда ступать-то? Ей казалось, что все уже знают про все и начнут теперь судить-рядить. И так на нее глаза пялят с самого лета, когда постылый при всем деповском народе заставил поклониться ему.
Она побрела на край поселка, подальше от станции, от паровозов, лишь бы подальше от паровозов, лишь бы подальше! Пахло мокрыми крышами. Они были аспидными, под цвет мазута, лишь кой-где меж старых тесин бежали зеленые мышки. С вершин тополей сшибало крупный лист, а светлые лужи пузырились под дождем – к вёдру, если верить деревенским приметам. И верно, хляби на небе будто бы разводило.
Клава шла в лес, чтоб наедине покориться слезам. Он начинался сразу же за огородами. Дождь перестал, но подул ветер – и руки стыли. Деревья роняли неслышный лист, понизу пробило закатное солнце. Грело оно слабо, но лес подсыхал, однако, от ветра…