Напыжившись, подтянув и плотнее прижав к груди тяжеловесную батарею своего чемодана, он слышал, как внутри него – все в ответ на эту искреннюю близость так и пульсирует, так и бьется, так и трепещет, – как будто там, в сдавленном чемодане, лежит запасная шина его проколотого сердца.
«Уже, впрочем, удовлетворительно», – подытожил Владислав Витальевич, преждевременно обрадовавшись, что обнадеживающе-знакомые очертания здешних улиц частично или даже полностью совпадают с той незатейливой архитектоникой, к которой его глаз выработал привычку еще в Кексгольме. Пропавший предмет наощупь не отличается от приобретенной вещи: вот приподнятая, как бы с неприкрытым удивлением, бровь почты, следом – ресторан, административное здание, гостиница и кукиш кафе, просунутый между ними. Вот обобщенные в своем единообразии дома по адресу, – Гоголя, Гагарина и Пушкина, Маршаковской, Красной Армии и Фарфоровой, Воробьевой, Маркса, Ленина и т. д. Появление всех этих зданий объясняется по следующей формуле: они, с их надуманными пределами и углами, возникают там, где неизбежно обостряется потребность человека отличаться от остальных людей и иметь личное пространство, свой кусок обезопасенного воздуха, которым можно дышать, не боясь при этом от кого-нибудь подцепить национальность, иммунодефицит, инфекцию, партию, энцефалит, должность, статус, права, обязанности, имущество, наследство, концепцию, информацию, речь, льготу, валюту и т. п.
Все здесь: это только лишь попытка расшифровать пространство, наделить его характеристикой, перевести его на язык материальной ценности, валютно-финансовых отношений, землевладения, купли-продажи и сдачи в аренду путем повсеместной застройки. Вот чем представлялись Владиславу все человеческие города – с их красно-коричневой сыпью кирпича, затравившего воздух и обступившего ветер. Это была тенденция, привитый опыт, подчиненность формам. Эти формы ассоциировались в уме Владислава с концепцией улиц, проспектов, домов и чего-то еще безобразно-обезопасенного, полезного. Но на самом деле эти пустотелые формы являлись всеобщим, заговорщически-подлым способом законсервировать тысячелетние функции глаза и сделать контролируемой его дальнейшую эволюцию, приковав завороженный взгляд к ложно-волнующему блеску и к эстетически правильному восприятию архитектурного стиля. К обезоруживающей привычке на все вокруг смотреть через призму прошедшего времени, апперцепций, сравнений, сопоставлений и ностальгических впечатлений. Яркий залп допотопной архитектуры. Кругом все было напрочь изуродовано пользой обществу, каким-то лишним замыслом. Безразличный взгляд занавешенных окон, общавшихся между собой на языке штор и немытых стекол. Повсюду происходила инвазия микроорганизмов в колотые раны. Пчелы, как жужжащие полицаи, кружились над оккупированными клумбами. От пьянящих, неизвестно к чему относящихся запахов обезвоживался организм, ноги перепутывались, замуровывало уши невозможным грохотом, шумом, увлажнялся лоб, из глубины скрученного желудка поднималась судорога. Тело становилось как полбутылки водки, а вывернутый наизнанку, обворованный мир переворачивался с ног на голову, как свинья-копилка.
Чтобы избавиться от мыслей, внести ясность в затуманившийся ум и рассеять это наваждение, эту запутанность, – Владислав Витальевич решил прогуляться по набережной, надышаться речным воздухом, провентилировать легкие и насытить кислородом протухшие мозги. Взад-вперед он расхаживал, шаркал и изредка у кого-нибудь обязательно интересовался, который час, – но постепенно как-то ко всему утрачивал интерес. И, в конце концов, совсем забывшись в самом себе, начал толкать носом туфли камешки, шлепающиеся в подрастающее поколение реки, накрытой, как непрерывной скатертью, мягкой лазурно-лучащейся рябью. Все было искажено, – отраженная в волнах улица куда-то плыла, раскачиваясь, как выброшенная в течение бутылка водки. Плыла полоска неоплодотворенного неба оттенка однокомнатной квартиры, унося с собой тысячетонные облака, окутанные чешуйчатым отблеском речной воды. И благодаря сильному свойству Владиславовой впечатлительности, его памяти, – все это в сумме ощущалось не просто как ощерившаяся преграда для близорукого взгляда его слезящихся недолговечных глаз, но как обжигающе-горячее прикосновение к вспотевшей ладони, которой он утирал лоб. Ему еще предстояло акклиматизироваться, поравнять температуру тела с температурой воздуха. В отдалении, прикрыв глаза, Владислав увидел, – на монотонно-сером, в чем-то проигрышном фоне неба, окутанный кораллово-красным блеском, одиноко сияющий напедикюренный ноготь церкви, где прихожане, как пресытившиеся жизнью коты, слизывали с усов свою просроченную сметану тысячелетней давности. У Владислава Витальевича, весьма ограниченного в его представлениях о мире, о жизни и о людях, в разболевшейся голове не укладывалась мысль: возможно ли, что облагороженные люди продолжают погружаться в адаптированную, подогнанную под них веру (с сугубо материалистическим взглядом на рай: язык примерз к металлу материи) и отвергают оздоровленный панацеей коммунизма взгляд на безоблачный мир социалистических идеалов, всемирного равноправия, бессмертного общественного труда? Не милы им спортивные достижения, высокие производственные стандарты, мысль о том, что придется работать и блюсти культуру? Сам Владислав уже давным-давно перестал жертвовать остатки своего зрения притягательно-жгучему глянцу куполов. Перестал инвестировать свою душу в это обанкротившееся пространство, в интимный омут религиозного разложения: это место почитания мертвечины, там страдание неприкосновенно в своей святости, болезнь принципиально благодатна, а кровоточащие раны, всего-навсего, часть тела, – но довольно, Владислав, достаточно умозрений и невнимательности, просто продолжай отыскивать улицу.
Но нет: его негнущейся, отказоустойчивой психике, фиксированной ригидными реакциями, было чуждо все это – переезд, взросление, необходимость неожиданной перемены, перед которой он пятился в тень. Вокруг него это богатство, эта неоднородность модернизированных движений, не сосредоточенных в одной точке, но композиционно согласующихся. Владислав Витальевич отчаянно старался найти здесь нечто, за что можно уцепиться. Он надеялся, что получится, в конце концов, скопировать какую-то позу или фразу, составленную из жестов, в которой нечаянно, нежданно-негаданно будет запечатлен объясняющий все, некий всеобъемлющий ответ, – и тогда все, в том числе и сам Владислав, встанет на свои места, расположится в перспективе. Все сразу станет очевидным, определенным и с этого переломного момента пойдет гладко, вровень. Но ничего подобного не происходило даже приблизительно. Все-таки слишком многое в этой стране, вообще во всем мире, – проистекало из событий, при которых Владислав не присутствовал. Безрассудством было вступать в текущий здесь причинно-следственный поток, не ведая, к какому исходу приведет столь необдуманный поступок, аргументированный лишь боязнью остаться в одиночестве. Но нельзя обобщать, нельзя приобщаться.
Разница во времени, в пространстве, которую Владислав почувствовал, сойдя с поезда, сейчас лишь нарастала, – он стоял, притворяясь, что взгляд его устремлен куда-то вдаль, в стремительно убегающую строчку кое-как напечатанного неба. Вокруг все шло, движимое привычным, монотонным, импульсивным побуждением: лоснился нерестящийся лосось ходьбы, распродавалась ширина шага, которую опережал метр, глаза проигрывали огнестрельному оружию в дальности, брови обуви сверкали, отражая бронзово-белые лучи и теннисируя прорезиненными мячами солнечных бликов, двоились и троились линии пешеходных переходов, расчесанное плечо перерастало во вспотевшую от жары шею, смещался ракурс подачи угла. Все вокруг подавало пример не всесторонней развитости, но неопределенности: в выборе женщины, религии, дороги, – как в той песне, которую пел когда-то давно третьеклассник Владислав. Кожа здешних горожан, искусанных комарами-наркоманами и излизанная потусторонним солнцем, например, исповедовала религию непривычного оттенка. Безупречно спланированные улицы были начерчены, как по линейке, но без карандаша, – и только Владислав, как человек-насекомое, как таракан, выпадал из этой самораскручивающейся круговерти, в которой теперь он будет в круглосуточном беспамятстве вращаться без ограничений по времени, без возможности слива, – и некуда такому громоздкому мордовороту было сунуться.