Под резонными и высказанными словами крылись другие. Я сидела, оглушенная. Выделенным словом, имевшим плоский и единственный смысл, он поворачивал дело так, словно не бывало ни бахромчатых книг, которые он нянчил, ни наших литературных разборов, когда, легко и весело улыбаясь, он хвалил меня. Все становилось пустым и невзаправдашним, похожим на глупую детскую игру, от которой взрослый, больше не снисходя, отходит в сторону, возвращаясь к своим делам. Забытая детская боль рухнувшего мира пронзила сердце, и, ударив кулаком по сапогу, пришедшемуся на башню моего песочного замка, я, не снисходя до многомерных подробностей, объявила, что буду писателем, потому что слышу те другие голоса.
То, что я увидела, поразило меня. Его жесткая губа дернулась, холодные глаза сошлись на мне, и голосом, истончившимся до ненависти, он заговорил тихо и страшно: "Неужели ты не понимаешь, что это - смешно?" Холодно, словно я посягнула на то, что он, бессонный страж, взялся охранять, Митя говорил, что от голосов надо лечиться, нет ничего на свете более нелепого, чем мои мысли, здесь требуется медикаментозное вмешательство, он давно замечал странное выражение лица, когда я выпучиваю глаза, становясь ужасно некрасивой, ну, он-то к этому привык и старается не замечать, но когда мне попадется кто-то другой, еще неизвестно, как на это посмотрит, в любом случае, надо проконсультироваться, может быть, базедова болезнь, в Средние века таких считали ведьмами, конечно - это крайность, но за всем этим есть резон, неизвестно, как скажется на здоровье будущего ребенка, рано или поздно придется рожать - как все нормальные женщины... Я слушала, уже не понимая слов. Слова становились густой, черной массой, похожей на смолу, - черной смолой он мазал мои ворота. Как будто со стороны, словно уже умерла, я видела свое растерянное, опозоренное лицо, и - другое, о котором давным-давно позабыла. Оно выходило из темноты, вставало рядом со мной - под фонарем. Я видела мальчика, украшенного красной повязкой, который протягивал руку из тьмы - за моим билетом. Низкий голос, тяжелый как камень, перебил протянутую кисть, и, отступая в темноту, мальчик тянул меня за собой - в свое оцепление. Не было у меня билета, чтобы идти туда, куда, осененные голосами, могли проходить писатели. Я была самозванкой, которую, поставив густое оцепление, должно было не пустить в святая святых. Те, кто приходил беззаконно, сюда не должны были пройти. Натянутая шейная жила дернула мою щеку. Я переняла этот тик у мужа, умеющего говорить "Изыди!".
Переморгнув, я оглянулась. Стены, в которых я сидела, были обшарпанными и грязными. Прежде я не видела. Бутылка дешевого вина, кислого, как яблочный уксус, стояла полупустой. Глядя на жидкость, застывшую в зеленоватом сосуде, я чувствовала оскомину, сводившую рот. Я шевельнула челюстью, как будто желала сглотнуть. Знание, полнившее голову, которое дал мне лежащий со мною, рассыпалось прахом. Скорбь другого знания дрожала в моем теле. Я опустила глаза и подняла. Он смотрел на меня со страхом. Страх, тонкий, как морские водоросли, качнулся в его глазах, словно я и вправду была опасным плодом, которого он вкусил по недомыслию. Грубое и злое шевельнулось на моем языке, мой новый язык был терпким и соленым. Митино лицо оплывало, становясь растерянным. Его рука поднялась, закрывая. Если бы я захотела, я растоптала бы его, как гнилое яблоко, вдавила в землю. "Значит, смешно?" - изнемогая от ненависти, я отбросила его руку и посмотрела сверху вниз пустыми, хохочущими глазами. "Нет, - он сказал, - нет", - нежность и боль поднимались в его глазах.
В тот день не было на свете смеха лучше и прекраснее моего, потому что ко мне вернулась радость, замешенная на молоке и крови верблюда, сойдя с которого я смотрела по сторонам новыми глазами. В них отражалась сырая земля, на которой отныне я чувствовала себя полноценной.
Прощеное воскресенье
Тот, кто сочтет радость, которая мне вернулась, событием слишком незначащим, конечно, будет прав. Однако моя жизнь совершенно изменилась. C верблюжьим упорством Митя домогался встреч, находя все более нелепые предлоги. Кафедральные секретарши - с сентября я осталась работать на кафедре Управления, выбрав одну из трех предложенных: невиданная честь для девицы без роду и племени - уже поджимали губы особенным образом, когда, дождавшись перемены, сообщали, что мне снова звонили. Я пеняла Мите, и он, злясь на глупых баб, требовал, чтобы я выписала ему точное расписание, указав перерывы между парами. Расписание я дала, и он, дозваниваясь и пользуясь тем, что я не могу говорить открыто, назначал встречу. Я являлась.
Опасливо оглядываясь по сторонам, - теперь, когда порча была снята, все чаще и чаще я задумывалась о новом наказании, которое должно меня настигнуть, - я бежала от остановки мимо низких домиков, чтобы, дойдя и постучавшись условно - один сильный, один слабый, - переступить порог. За порогом дожидался Митя, обыкновенно приходивший чуть раньше. Я опускалась на грязный топчан и, слушая сбивчивые объяснения, всякий раз убеждалась в том, что они надуманные. Надуманность льстила: с самомнением неопытности я принимала настойчивость за любовь. Рассказав, он неизменно интересовался моими делами, справляясь исключительно о кафедральных. Мое распределение и предложенная аспирантура доставляли ему болезненное удовольствие. То восхищаясь моими успехами, то обличая в беспринципности - "Разве не ты собиралась отказаться от этой работы? - он слушал без устали, и выражение его лица менялось с той же быстротой, с которой он соскальзывал то в тенор, то в баритон, на моих глазах подпевая Галичу.
Я рассказывала, Митя вникал в подробности, заставляя снова и снова повторять диалоги. Он просил новых поворотов, и постепенно я привыкла их выдумывать - для него. В моих рассказах обыденная кафедральная жизнь наполнялась эфемерным смыслом. Приноравливаясь к слушателю, я вводила новых персонажей - партийную даму, вещавшую визгливым голосом, глуповатого аспиранта, исполнявшего штатную роль стукача, которого все - по моему сценарию - опасались, пожилого сытого ловеласа, норовившего явиться с плановой проверкой на мои семинарские занятия. Вникая в перипетии, Митя давал советы и, вздрагивая от ненависти, учил меня отчуждению: "Вежливость со всеми, но никаких доверительных контактов". Запомнив выдуманные фамилии и оперируя ими, он рассуждал о том, какие ничтожные люди подвизаются в нашей науке. Рассуждения доставляли ему радость. Входя во вкус, я подумывала о трагической развязке: пусть бы стукач убил партийную даму или покончил с собой, не вынеся мук совести. Однажды я сделала шаг: ни с того ни с сего заговорила о том, что аспирант, выпив лишку (в те годы кафедральные праздники устраивались особенно часто), поймал меня на набережной и принялся каяться в грехах. Митино лицо исказилось: как тогда. Он перебил меня, не дослушав. Снова, как в тот, верблюжий раз, белые глаза наливались красным: "Неужели ты не понимаешь, что это - смешно!" - он повторил дословно. Нет ничего пошлее покаяния стукача, эти достойны одной ненависти, пока есть на свете дуры, готовые сочувствовать, их порода никогда не переведется, с ними дЛлжно - холодом, вымораживать, как тараканов.
Я слушала, замирая. Холод, сочившийся из глаз, обливал сердце. Его ненависть была живой: живая, она умела вдохнуть жизнь в пустую марионетку, словно не я, придумавшая, а Митя, возненавидевший, был сказочным Карабасом-Барабасом: снимал с крюков пустых театральных кукол и пускал в пляс. Куклы, вышедшие из-под моих рук, повиновались его плетке. Упрекая меня в неопытности и неумении разбираться ("Похоже, наши литературные уроки - не в коня корм"), он находил психологические мотивы, истоки которых, по его представлениям, крылись в прежних временах: у партийной дамы обнаружился обкомовский отец (на этом основании Митя называл ее подлым пометом); у аспиранта - вывезенная из села мамаша, строчившая доносы на интеллигентных соседей, добиваясь комнаты для подрастающего мальчика. Ловелас страшился жены-торговки.