Утром совершили обедницу, - но без причащения Св. Таин, за неимением их. День потянулся как-то очень длинно и мрачно-скучно. Мы с о. Сергием не раз задавали себе вопрос: почему этот второй день сидения так тяжело и уныло длился и ответа не давали. Быть может, вчерашний день разнообразился, а в этот день было одно со вне явление - это передача о. Сергию. Чтение тоже совсем не давалось. Впрочем, о. Сергий что-то листал и даже читал из Златоуста. Я снова подержал в руках Мамина-Сибиряка и взялся за Иерейский Молитослов, и какие-то псалмы машинально, более глазами, чем умом и сердцем, прочитал. Больше ходил - топтался по своей узенькой и коротенькой камере. Думы невольно летели к дому и к родным. Какаято жалость осиротевших своих сжимала сердце, слезы подкатывались к глазам и сдавливало горло. О. Сергий частенько вздыхал, я ему вторил. Я что-то заговорил о молитве. О. Сергий заметил: "что значит наша молитва?! Вот там (показал рукой на окно, а через него на улицу, т. е. у наших родных) - там теперь горячо молятся. Их молитву Господь услышит" ...Я как-то неосторожно заметил о. Сергию, что ему нечего особенно тужить и волноваться: он один. На это он резонно ответил, что Бог весть, чье положение труднее: мое ли, у коего хотя и малые дети, но есть и подростки, на коих могут покоится надежды, или его, у коего две стареющие сестры без службы и средств к жизни, всю свою надежду только в нем имеющие.
Часов около 3-х дня, когда мы уже закусили, вдруг открывается дверь камеры, входит какое-то тюремное начальство и, обращаясь к обоим нам, говорит: "собирайте ваши вещи. Вы через полчаса отправляетесь в ДПЗ на Шпалерную" ... Как? Почему? На эти вопросы нашей удивленной от неожиданности мысли не дается никакого ответа. Мы в полном недоумении. А так как человеку, находящемуся в горестном положении, все хочется объяснить в лучшую, приятную для себя сторону, то и мы начинаем думать успокоительно для себя. Значит, решаем, расстрелы отсрочены, иначе зачем бы перевозить отсюда, откуда возят только на полигон. Конечно, явилась мысль, что эти слова о перевозке на Шпалерную не пустой ли предлог для успокоения; не везут ли уже на расстрел. Но против этого говорило время день, ибо на расстрел возят ночью.
Быстро собрали мы вещи. Из оказавшейся излишней провизии кое-что мы отдали нуждающимся арестантам для раздачи, и почти одетые в дорогу стали поджидать. Тут совершенно неожиданно для меня о. Сергий обращается ко мне с такими словами: "а все-таки, отче, неизвестно, куда нас повезут. Также неизвестно, как мы там станем жить и что с нами приключится, а поэтому поисповедуй-ка меня". Я снял с груди свой священнический крест, положил его на подоконник, как бы на аналой [16], через шею спустил полотенце двумя концами на грудь подобие епитрахили и приступил к исповеди, прочитывая выступавшие в памяти исповедальные молитвы. О. Сергий исповедался искренне, горяче и слезно. Это его была последняя земная исповедь... После я попросил его исповедовать меня. Исповедались, поплакали оба, уже не стесняясь друг друга в своих слезах... Вскоре явилось то же тюремное начальство и предложили нам обоим следовать за ними. В коридоре мы встретили о. Л. Богоявленского, вместе с нами отправляемого. Повели черным ходом через сад. В дверях тюрьмы нас передали каким-то двум военным, кои должны были вести нас. Позади сада нас посадили в закрытый автомобиль, - очень тесный, так что о. Л. пришлось сесть на корточки, упираясь на узлы багажа нашего. Один из наших провожавших сел рядом с шофером, а другой вместе с нами напротив меня.
Дорогой я все время смотрел в окно автомобиля в тщетной надежде, не увижу ли кого-либо из знакомых; но никого не видел. О. Сергий угощал нас всех, в том числе и конвоира нашего, свежими, только что присланными ему ягодами клубники. Завязался беспорядочный разговор и с конвоиром. На начальный отказ того взять ягоды, о. Сергий заметил, что ягоды не отравлены, ибо и мы не думаем еще умирать. Тот ответил, что нас в Москве помилуют, впрочем, прибавил, что это его мнение. На наш запрос, почему нас перевозят на Шпалерную, он хитро, но успокоительно ответил, что в 1-м исправдоме очень тесно, а начинаются большие процессы о налетчиках и для имеющихся явиться новых "смертников" нужно приготовить места; при этом прибавил, что на Шпалерной нам будет спокойнее. В последнем он был совершенно прав: на Шпалерной покой был самый настоящий, могильный... Во все время переезда меня занимала подозрительная мысль: а на Шпалерную ли нас везут?! И успокоился, когда остановились на месте назначения...
На Шпалерке пропустили нас троих вместе обычным порядком через канцелярию и повели куда-то далеко-далеко нижним коридором. Ну, думаю, посадят где-то внизу. Сюда, по рассказам, в темные, сырые камеры убирают нежелательный, опасный людской отброс, с коим хочется поскорее разделаться. Идем все время при общем молчании. Тишина всюду убийственно невозмутимая; только стук от ног гулко раздается по сводам тюрьмы. Нет ни одного человеческого лица; даже надзиратели куда-то попрятались. Это полное безлюдие мне тогда показалось не случайным. Конечно, надзиратели оставались на своих местах - в очень уютных уголках-стрелках, где их было почти совсем не видно, но откуда они могли видеть все в пределах ими охраняемых камер... Подошли мы вплотную к какой-то стене и стали подниматься вверх по узкой витой лестнице, с частыми небольшими площадками, - забираясь все выше и выше. Значит, не в сыром подвале буду кваситься. Поднялись на 4-й этаж. Опять стала в голову заползать тяжелая мысль: здесь, думаю, вероятно, система распределения строгостей к арестантам та же, какая показалась мне в 3-м исправдоме: важных преступников поселяют в верхних этажах. А нам смертникам так и нужно быть ближе к небу, куда скоро придется переселиться и о чем надо почаще подумывать. В тюрьмах мне всегда нравились верхние этажи; больше воздуха и света, виднее небо и от всего этого как-то привольнее на душе.
На 4-м этаже привели нас к надзирательскому столу. У стола тихим полушепотом, но повелительно и твердо, предложили нам развязать свои узелки и показать свои вещи. Начался обыск и такой, какому я еще нигде ни разу не подвергался, - самый настоящий: белье все распускалось и рассматривалось до последней ниточки, пища вся перерезывалась, перемалывалась и переворачивалась до последнего атома; ни одной газетной обертки не оставили, все выбросили на пол; в конверте у меня был завернут сахар с чьей-то надписью: "будьте здоровы, живите"..., и это было прочитано, но после долгого раздумья возвращено мне. Отобраны были листы чистой бумаги, кем-то переданные мне на суде, и карандаш, врученный мне при прощании Павлушей. Отнята была книга Мамина-Сибиряка "Рассказы" т. 2-й. В конце концов, всего меня ощупали, вывернули все карманы, сняли сапоги и чулки, а с Новицкого, как потом узнал, и, вероятно, со всех светских спустили брюки и оставили в одном нижнем белье. Обыск такой цинично-бесцеремонный, да еще после обыска только два дня назад бывшего в 1-м исправдоме, произвел на меня самое гнетущее впечатление. Ну, думалось, по такому началу, нельзя ожидать ничего доброго на Шпалерке. А тут в довершение тяжести душевной вдруг снизу послышался чей-то горький жуткий плач-крик, как будто кого-то били, а за ним послышались шаги бегущих, и... все вдруг сразу замолкло. Так, пожалуй, здесь и бьют?! А с нами-то, конечно, церемониться не будут, - лезли один за одним досадливые предположения.
Со мной покончили обыском прежде других. "Куда его?" слышу спрашивают старшего. Тот посмотрел в какую-то запись и пробурчал: "в четвертый". Это, оказалось, меня нужно было оставить в 4-м этаже. И здесь, при разбивке нас восьмерых, из 1-го исправдома привезенных, и двух архиереев, здесь содержащихся, была соблюдена самая строгая предусмотрительность. Нас разместили по разным этажам, в одиночные камеры - далеко не соседние, чтобы мы не могли найти какие-либо способы для переговоров между собой. Только, вероятно, по какой-то неосмотрительности или по технической невозможности поступить иначе, Елачича и Огнева посадили рядом, о чем они узнали в конце своего сидения и чем не воспользовались. Меня, Елачича, Огнева и Ковшарова оставили в 4-м этаже. О. Сергия, Богоявленского и Чукова - в 3-м этаже, а Новицкого спустили во 2-й этаж, где уже сидели два архиерея. Конечно, об этом распределении мы тогда ничего не ведали, и узнали о нем уже после, по прибытии своем во 2-й исправдом. Ввели меня в камеру, номера которой я не заметил. Камера как камера: сажень ширины - два длины. Налево от двери прикрепленная к стене железная кровать с очень потрепанным мешком, в котором когда-то была солома, но от которой остались теперь только незначительные напоминания. Можно сказать, что железные переплеты кровати были покрыты только мешком, и ложе мое не хуже было ложа любого древнего пустынника; железные переплеты врезывались больно в тело и приходилось немало поворочаться, прежде чем приспособить свою бренность к успокоению сонному. Приведший меня надзиратель сам обратил внимание на убожество моего ночного упокоения и сказал, что постарается похлопотать о перемене мне его. За неделю до оставления мною Особого Яруса, другой надзиратель, тоже сам по собственному почину, пообещал мне улучшение моей постели, но тоже ничего из этого не вышло. Сам я не возбудил дело о матраце, сначала думая, что не долго - недели две не более, придется пробыть в этой камере, а по прошествии этих недель каждую ночь ожидая вывода из этой камеры или на тот свет, или в другое место. Так и проспал на этом ложе 42 ночи.