– Ну а если у вас будут вопросы… – сказал он уже обычным голосом и нервно оглянулся на дверь, там, в коридоре, наверное, давно скопилась к нему небольшая очередь, – приходите тогда ко мне.
Она сухо кивнула и вышла.
Постепенно Зайтаг поняла, что Вишняк ни в чем не ошибся и записи, сделанные лаборантом, увы, отражали истинное положение дел.
Она научилась не спать.
Пожалуй, это само по себе было похоже на сон – сон без сна, где она была одновременно и субъективным «Я», и объективным «не-Я», сама для себя – героем и персонажем, который вел себя, откровенно говоря, по-разному. Например, первое время она могла разрыдаться от напряжения, неожиданно, в любом месте, как если бы только что потеряла любимого человека: в булочной, в библиотеке, на своей службе (это чаще всего), или дома, сидя у окна, или на улице, в трамвае, или даже в театре, впрочем, всякого рода мероприятия, театры, концерты она посещать перестала, это было как бы чересчур. Мир и так стал для нее киносеансом, она видела то, чего не видела раньше, например глаза – глаза у людей стали более яркими и глубокими, всматриваясь (в ответ) в чей-то пристальный взгляд, она «застревала», настолько говорящими и порой страшными бывали эти взгляды – из глубины, такой глубины, о которой сами люди даже не подозревали, эти случайные взгляды ее затягивали, она поспешно отводила глаза, но и этих секунд было достаточно. Для нее изменились и звуки, какая там консерватория, какой «концерт для фортепьяно с оркестром»: трамвай грохотал над ней, как апокалипсис, птицы рассаживались прямо у нее в голове, чтобы поговорить о Библии или о «Капитале» Маркса, она буквально слышала их реплики, и они ее иногда ужасали, а иногда смешили. Когда приходил вечер, а за ним ночь, она начинала слышать буквально все, что происходило не только в соседних комнатах, но и во всем доме, а ведь ее отделяли коридоры, стены и квадратные метры, и другие комнаты, и опять толстые стены, но она все равно слышала, как встает ночью с постели жена капитана Новикова, как она перебирает его вещи на столе (зачем?), прижимается к горячему телу мужа, огромному здоровому телу, и заставляет его перевернуться на бок, чтобы он не храпел. Пораженная этими яркими картинами, которые она не видела, но слышала, Светлана Ивановна вскакивала в страшном возбуждении и выходила в сад, потому что слышать весь дом было нестерпимо, – но она все равно слышала: и кашель, и стон, и сладостные муки любви, и, чтобы не слышать, она стала покидать дом в ночное время.
Днем вокруг нее были хотя бы другие, официальные звуки. Они не позволяли ей так глубоко погружаться в мир человеческих отношений, а ночью этот мир открывался перед ней чересчур откровенно, и она его стеснялась и боялась, как боялась глаз прохожих и боялась теперь свинцового неба над Площадью Борьбы, над садом Туберкулезного института, она накидывала пальто, надевала туфли и шла, и шла, и шла…
Впервые выйдя ночью к Самотечному бульвару через этот самый сад, она вдохнула свежий воздух с горьковатым привкусом (шел сентябрь) и глубоко вздохнула – здесь ей было лучше!
Она шла по аллее, в темноте чувствуя взглядом и хорошо слыша шуршание травы, удивленные взмахи веток, обходя кучи мусора, принимая на себя кошачьи взгляды (все-таки они были не такие тяжелые, как у людей, хотя и светящиеся в темноте), – и понимала, что теперь так будет всегда.
Под утро, когда посветлело небо и она нашла себя уже где-то в районе Старой Басманной, Зайтаг вдруг поняла, что так теперь действительно будет всегда, что она стала отдельным человеком, который видит и слышит не как все, чувствует иначе, и у которого свое, отдельное пространство и время. Сделав это открытие, она почему-то засмеялась, но не истерически, а даже радостно, влажный холодный до озноба воздух сентябрьского раннего утра, облегавший ее фигуру, рассеивался на тонкие слои, это был слоистый, не цельный, состоящий из каких-то тонких пластин мир. Пластины были… розоватыми, наверное, да, скорее розоватыми, не каким-то нездоровым, активным, слишком телесно-розовым цветом, но слегка приглушенным, а солнце, которое выплывало постепенно из-за края крыш, было черноватым, и она могла раздвинуть этот мир рукой совершенно свободно, чтобы войти внутрь, в нишу, где было прохладно и спокойно, но она не хотела ни в какую нишу, а просто шла дальше.
Да, мир, открывавшийся в эти первые недели, был ей незнаком, он был похожим на тот, ее прежний мир, но только отчасти. Плотность звуков в нем бывала невыносимой, так же как и невесомость вещей и предметов, и только одно помогло ей в нем удержаться и к нему привыкнуть – это был Лешенька.
В начале августа он вернулся из Кратова (сама она с «группой», конечно, не поехала), и начались трудные, но важные дни привыкания, – теперь каждый шаг давался ей с гораздо бо́льшим трудом.
Именно тогда, в августе 1930 года, она ясно осознала, насколько тяжелее ей стало двигаться и делать самые простые вещи. Пол в комнатах она теперь мыла по два часа. Приготовление борща обдумывала задолго, медленно расставляя в голове привычные стадии – сварить свеклу, очистить и порезать лук, поджарить, положить в кипящую воду. Она читала по тетради рецепты, чтобы не забыть ничего, – и плакала от бессилия. Но, слава богу, сын этого не замечал.
Наконец началась школа, и ей стало полегче.
Теперь она могла просто сидеть на работе и смотреть в стену.
Ей тогда исполнилось тридцать два года. Она родилась в 1898-м. Этот хвостик в два года, зацепившийся в прошлом веке, почему-то не давал ей покоя, он казался чем-то стыдным, компрометирующим, как будто этот хвостик в два года сообщал всем о ее непролетарском происхождении…
Ее отцу, прибалтийскому немцу по рождению, Ивану Зайтагу принадлежало полдома в Вышеславцевом переулке, где они жили одни, хотя когда-то отец собирался сдавать комнаты на втором этаже, подселять жильцов, но ничего из этого не получилось – он не успел.
Отец имел маленький магазинчик на Мясницкой, вход через арку с улицы, табличка была мелкая, дешевая, отец вообще был скуповат, суховат, необщителен, в магазине, одна половина которого торговала фарфором и фаянсом, другая – кухонно-скобяными изделиями, торговля шла с переменным успехом, но магазин приносил доход, и возможно, именно благодаря скуповатости Ивана Зайтага коммерческая удача ему сопутствовала. Наконец, в 1913 году, взяв банковскую ссуду, он купил эти полдома, и они переехали из далекого пригорода – Купавны – в Москву.
В сущности, в этом и состояла его главная мечта: чтобы дочь получила образование и познакомилась с приличными людьми. Дело в том, что, будучи прибалтийским немцем, сам Иван Иоганнович Зайтаг не имел никакого наследства вообще, никакой семейной собственности, никакого родительского капитала – в годы неурожая все забрали бароны, которых он вспоминал недобрым словом, а может быть, его родители вовсе и не были немцами, а он скрывал это от нее (зачем?), а были они, например, простыми латгальцами или чухонцами, кто их там разберет.
Мать Светланы Ивановны погибла от скоротечной болезни, братьев и сестер не было, другие родственники жили не здесь – словом, они с отцом были в этом мире одни. Поэтому переезд из маленького домика в Купавне во 2-й Вышеславцев переулок стал самым главным событием первой половины ее юности. В 1913 году они переехали, и она пошла в частную женскую гимназию Алфёровых (на Плющихе) – отец сам возил ее туда на извозчике. В доме появилась новая прислуга, стали приходить гости, она подружилась с девочками из гимназии и порой гостила у них – то в Москве, то за городом.
Это были счастливые месяцы, которые быстро кончились вместе с войной.
В сентябре 1914-го начались погромы немецких магазинов охотнорядцами и другими патриотически настроенными гражданами. Отец откровенно рассказал ей о своих страхах – больше было не с кем поделиться, хотя Светлана Ивановна была еще подростком. Табличку, пусть крошечную и дешевую, патриотически настроенные граждане сорвали и разбили. Разбили и витрину, хотя она тоже была дешевая. Возможно, все это провернули соседи-купцы, отцовские конкуренты, нанявшие кого-то для грязного дела. Лавку от страха отец тут же закрыл и сразу открыл другую небольшую торговлю на рынке у Арбатских ворот – уже безо всякой вывески. Полицмейстер потребовал от него встать на учет как немца, и отец беспрекословно встал.