Да какой там топтун?! Это же золотой дедок наш! Покосил и дальше пошел, напевая редкую песню "Молодой охотник по острову гуляет - ему неудача, сам себя ругает", а сейчас виднеется за дубками, которые сразу после упраздненной, но от властей не поруганной церкви князей Черкасских. Идет, напевает и окрестному виду не придает значения, не то что один Левитан, снимавший здесь до революции дачу и, между прочим, забывший фанерный баул. Дед с бабкой его потом разыскивали баул вернуть, но им сказали, чтоб шли в Третьяковскую галерею, там, мол, и Левитана этого (а не того, который по радио) найдут. А они никак не соберутся, хотя даже война уже кончилась.
Дети у стариков были сыновья, один из которых приемный. Про остальных как-нибудь в другой раз, а - из родных - Вадя оказался особый. Когда была не зима, из сарая не выходил. А если зима - не выходил из дому. Никто не понимал, почему так. Он ведь в сарае сидел не просто, а всегда занимался чем-нибудь полезным в смысле сарайной надежды, хотя и бесполезным в смысле прожиточной безнадежности.
При всем при этом Вадя страшно опасался о т б р а с ы в а т ь т е н ь, додумавшись, что, если могучий солнечный свет, дошедший из парсеков и зодиаков мироздания, может быть заслонен любым препятствием и образуется то, что мы называем т е н ь ю, значит, т е н ь состоит из выбитых лучом частиц препятствия, припорашивающих запреградные поверхности столь тонким слоем, что через него различимы, хотя и потускневшие, краски заслоненного.
При исчезновении преграды эти частицы - назовем их понятным Ваде словом к о р п у с к у л ы (см. школьный учебник, Ломоносов, корпускулы) незагороженным теперь светом сразу разрушаются и пропадают в воздухе.
Но коль скоро корпускулы покидают вещество, из которого вытолкнуты, оно со временем дырявеет, истончается и поэтому обречено на погибель.
Освещаемые, к примеру, солнцем деревья, постоянно отбрасывая тень, желтеют, и листва их умирает. То же и теряющий к о р п у с к у л ы человек - взять хотя бы потемневшую кожу бушменов и армяшек.
Упасаясь в сарае, Вадя уже многие годы д е л а е т в е л о с и п е д. Для наших мест правильней сказать - и з о б р е т а е т. Хотя недавно выяснилось, что велосипед на самом деле изобрел Леонардо да Винчи, но об этом еще будет сказано.
Сперва Вадю корили - вот, мол, уже сколько химичишь, а что толку! И жена брата тоже ото всех не отставала. Но Вадя по старой книжке ремесел (там среди прочего было, как возгонять духи из васильков и отливать самодельные галоши) взял и показал домашним б а т а в с к и е с л е з к и. С помощью особой трубочки под названием ф е ф к а он расплавил на спиртовке стекло и жидким его каплям дал упасть в ведерко с водой. Они там, конечно, сразу затвердели, обратясь в капли со стеклянными хвосточками-жгутиками. Твердость такой штуковины была неправдоподобной. В стеклянный сперматозоид ударяли скороходовским каблуком - и ничего. Неродной брат даже кувалдой саданул. Стекляшка только подпрыгнула. Вадя же тихонько отломил хвостовой жгутик, и она рассыпалась в пыль. Бабка перекрестилась. Дед пошел натирать хомут салом. Брат ушел, обозленный, а молодая крепконогая его жена с интересом поглядела на Вадю. "Дед бил-бил! - засмеялась она. - Баба била-била, не разбила..."
С тех пор к нему особо не приставали, а она, насчет него прежде зубоскалившая, вообще переменилась, но про это опять впереди.
Ко времени, которое взято в рассказе, показывать Москву упомянутым способом, необходимость отпала. Уже - на коне с яйцами - поставили памятник Юрию Долгорукому, а к 800-летию стали продавать круглые жареные пирожки с тонзурой повидла. Еще состоялся праздничный базар на Пушкинской площади, еще отменили карточки, еще у многих пропали в реформу деньги, и все, честно говоря, давно с удовольствием забыли, как в старом парке возле Вадиного дома играли прощальные вальсы уходившим погибать в ополчение непригодным к военной службе жителям.
Уже не распевали тыловые пацаны похабных переделок военных песен, словно никогда их и не знали, хотя если что от той поры в памяти тогдашней поросли останется, так эта незамысловатая грустная похабень. Например:
На позицию девушка, а с позиции - мать.
На позицию - женщина, а с позиции...и т. д.
Правда, пелось и другое. Жена Вадиного брата, когда в доме пусто, а муж на Дробильном заводе, чтобы не пускать в дом знойный день, налаживается мыть полы. В комнате и на терраске. И крыльцо тоже. Потом ходит по прохладным потемневшим доскам белыми ногами.
А пока с высоко подоткнутой юбкой убирается, напевает:
Все она тогда раздела,
Рядом с ним легла.
И всю ночь кровать скрипела...
Все равно война!
В поломойные дни братова жена, бывает, появится и перед Вадей, который занят своим делом и на нее не смотрит. "Я к тебе, Вадя, насчет картошки дров поджарить", - говорит она, сквозь сверкающий мушиный столб войдя в сарай за стамеской - соскрести с террасочного пола какую-нибудь присохшую детскую соплю или сковырнуть ржавую кнопку, втоптанную в половицу так, что ногтями не вытянешь - обламываются и, если Вадиным напилком их не заровнять, цепляются за вискозные трусы, когда юбку подтыкаешь.
Пока Вадя поворачивается за стамеской, избегая каких есть сарайных лучей, она, приметив газетину с не нашими буквами, в которую завернуты гвозди, говорит: "А ты, Вадик, и по-французски знаешь?" - и рассказывает, что у одной вот старушки были собачки, знаешь, такие с а м о с е р ь к и, и она, эта старушка, в нашем парке с ними гуляла и по-французски звала Обся, Руся, Напа, Нелли... - смеясь, говорит невестка Ваде, с опущенными глазами протягивающему ей стамеску, и только сейчас спохватывается подоткнутую юбку свесить обратно.
В выходной, когда муж (то есть его названый брат) дома, или по вечерам, когда он возвращается с предприятия, она к Ваде не заходит, к сараю не подходит и даже в эту сторону не глядит. И грубая бывает.
Бабке такое ее поведение, конечно, не нравится, она ворчит, чтоб сноха Вадю не трогала. Но та огрызается:
- Он тобой не нуждается, мама. Мы тобой нуждаемся.
А Вадя кроток настолько, что вообще не понять, откудова она взялась, такая кротость. Ведь он чего только не пережил! Еще когда не додумался до корпускулярной смерти всего живого и в сарае целыми днями не сидел, Вадя, скажем, видел, как учившийся в цирковом училище Зулька с Седьмого проезда разгрызал в мелкие кусочки лезвие "Экстра", причем разгрызал на самом деле, потому что потом выплевывал стальные корпускулы в ладонь желающим убедиться, что их не н а к а л ы в а ю т. Видел Вадя, и как девочки, сидя на завалинках, сшивали в разных направлениях кожу на сухих своих ладонях, подцепляя иголкой самую верхнюю и сухую авитаминозную тонизну, так что белая нитка, скрючивая руку, шла от пальцев к ладони и снова к пальцам. Да и к рукодельничанью своему он приохотился, наблюдая удивительный инструмент часовых дел мастера Михал Борисовича, у которого кусачки мокрую папиросную бумагу на щелчок перекусывали. "Я, когда в пинцет попадает волос, чувствую..." - хвастал, бывало, покойник Михал Борисович.
Таких кусачек, забегая вперед, скажем, Ваде не видать. Потому что золингеновские. А забежали мы вот почему.
Если вам когда-нибудь попадалась фраза "а один человек возле сарая уже который год изобретает велосипед", не верьте, потому что сказана она была для красоты при описании умопомрачительного пути на барачный нерест. На самом деле велосипед изобретался т у т, на этом вот месте и в этом сарае, и, пока рассказ пишется, будет изобретаться и производится тоже тут, причем Вадей и никем другим.
Сколько я себя помню, он с этим велосипедом никак не управится.
Машина сотворяется годами не из-за нерадивости - работа над ней идет всегда. Педали, скажем, готовы уже как года три. И красные стеклышки в них вставлены, как у великов трофейных. И крылья - вот они тоже. Покрашены и отполированы. И спицы. Но о спицах потом.