Особенно памятным осталось у меня одно из посвященных Еврипиду заседаний. Лектор развивал некоторые пункты из области своей излюбленной драматической эстетики. Понадобилось ему сравнение – и вот он стал нас уверять, что мы все, любуясь на упражнения акробата, втайне желаем, чтобы он полетел вниз со своего каната и сломал себе шею. Мы все испуганно переглянулись; никто ведь не сомневался в том, что, случись такое несчастье на деле, – добрейший Иннокентий Федорович был бы им более поражен, чем кто-либо другой. Но те слова были произнесены тем же ровным, приятным голосом, как и все прочее, безо всякой мефистофелевской нотки – и оставалось только благодарить судьбу за то, что их слышали мы, а не большая публика. Я, по крайней мере, был – за автора – этому очень рад.
Кроме докладов, Иннокентий Федорович любил также читать нам свои переводы из Еврипида – либо в том же Обществе, либо у себя дома. Последнее имело свои неудобства – гостям приходилось ехать в Царское Село – но зато доставляло лектору возможность читать свои произведения аудитории, им же подобранной, и в привычной для него обстановке. В этой обстановке – изящной, как и все, что исходило от Иннокентия Федоровича и соприкасалось с ним, – более всего бросались в глаза экзотические цветы на письменном столе, за которым, повернувшись к публике, занимал место лектор, и они удивительно шли друг другу, этот лектор, и его произведение, и эти цветы, поддерживая и усиливая созданную фантазией слушателей иллюзию.
Хотелось по мере сил запечатлеть эти, быть может, маловажные подробности, относящиеся к живому слову Иннокентия Федоровича. Ныне это слово уже замолкло; кто в будущем станет заводить знакомство с покойным, для того он сольется со своими печатными произведениями – и прежде всего с русским переводом того автора, которого он более других знал и любил.
IV
Есть филологи только (по-немецки их называют Nurphilologen), и есть филологи, окрашенные в своем научном естестве еще какой-нибудь другой, научной или художественной предилекцией.
Иннокентий Федорович не относился пренебрежительно к первой категории, но сам он принадлежал ко второй. Будь он филологом только – он стал бы таковым на лингвистической закваске. К этой области относились его первые научные работы; ее же он делал и предметом своих курсов в те довольно давние времена, когда он солидно, но без особенного успеха читал на (Бестужевских) Высших женских курсах. Но занятия лингвистикой взрастили в нем любовь к слову; а любовь к слову сблизила с источниками художественного слова (понимая художественность безотносительно к сознательности) – со старинной русской литературой и – что редко уживается вместе – с поэзией Запада. Особенно близка была ему в этой последней области та поэзия, которая практиковала, если можно так выразиться, культ слова; так-то естественная необходимость, вытекавшая из всей его филологической натуры, заставила Иннокентия Федоровича отдаться модернизму.
Филолог-классик и поэт-модернист – только очень наивные люди могут удивляться этому совместительству; на деле же оно совершенно естественно и подтверждается многими примерами и в России – «Аполлон» их знает лучше других у нас и еще более за границей. Только у каждого к нему своя дорога; я описал ту, которую избрала подвижная, рвавшаяся от изучения к творчеству душа Иннокентия Федоровича. И это совместительство отозвалось роковым образом на всей его работе. Он не мог распределить себя, так сказать, по ведомствам – да и может ли это вообще действительно живой человек? Он всегда был в пределах возможности своим полным я, всегда был и классиком, и модернистом, так как всегда был одинаково жив.
Очень вероятно, что именно эта потребность сблизила его с Еврипидом, этим модернистом среди греческих поэтов; русский Еврипид – это и есть тот нерукотворный памятник, который себе воздвиг Иннокентий Федорович. Замечу тут же, что этот памятник закончен – его судьба хоть в этом отношении была милостива и к нему и к нам. Правда, в ту минуту, когда я пишу эти строки, только первый том (шесть драм) имеется в печати. Но в рукописи готов весь перевод, готовы и вступительные статьи; они вместе заполнят еще два тома, и наследник его прав и имени, конечно, сделает все от него зависящее, чтобы эти два тома увидели свет и в наиболее скором времени, и при наилучших условиях. Конечно, отсутствие авторской корректуры даст знать о себе; Иннокентий Федорович, вообще творивший быстро, предполагал еще раз просмотреть свои переводы, особенно старые, сличить их с подлинником; выровнять их с точки зрения стиля. «С декабря месяца я иду в затвор», – шутливо говаривал покойный, когда к нему приставали по поводу продолжения его Еврипида. Это значило, что переводчик намерен уединиться со своим автором: его письменный стол покроется его любимыми белыми цветами, и он будет черпать двойное вдохновение от аромата тубероз и аромата Еврипидовой поэзии… Обидно думать, как был понят и исполнен судьбою этот шутливый обет.
Сосредоточимся, однако, на том, что у нас в руках. Дав тотчас по выходе первого тома его подробную оценку12, я здесь не намерен повторяться. Но одного предупреждения нельзя не повторить. То, что нам дал Иннокентий Федорович, – это не просто русский Еврипид, а именно русский Еврипид И. Ф. Анненского, запечатленный всеми особенностями его индивидуальности. Мы можем сколько угодно отмечать его несогласие с подлинным Еврипидом; но если бы мы пожелали – и смогли передать последнего по-своему, то все-таки вышел бы именно наш Еврипид, а не Еврипид просто. Специально Иннокентий Федорович очень дорожил индивидуальными особенностями своего перевода и сдавался только перед очевидностью. Помнится, я в одной статье процитировал одну выдержку из Еврипида в его переводе. Я в этих случаях следую совету Берне в его прекрасной статье о «критическом лаконизме»: если замечаю явную ошибку, то исправляю ее молча. Встретив, однако, Иннокентия Федоровича в Обществе, вижу по его лицу, что ему моя корректура не понравилась. Так как он сидел далеко, то я посылаю ему записку: «Отчего Вы не в духе?» Отвечает: «Отчего Вы изменили стих (такой-то) моего перевода?» Отвечаю: «Оттого, что в нем шесть стоп», – и слежу за эффектом своей записки. Первый эффект – недоумение; второй – счет по пальцам; третий – кивок и примирительная улыбка. Так и теперь, характеризуя Еврипида И. Ф. Анненского, я отмечаю его различия от моего Еврипида. А убедила бы моя критика покойного переводчика – еще вопрос…
Рассудочный характер античной поэзии ведет к тому, что ее мысли сцеплены между собою либо взаимной подчиненностью, либо всякого рода союзами и частицами. Это для переводчика один из главных камней преткновения. Русская поэзия периодизации не терпит и бедна союзами; приходится сплошь и рядом нанизывать там, где античный поэт сцеплял, разбивая его цепи на их отдельные звенья. Возьмем, для примера, несколько стихов из монолога Медеи, тотчас по удалении обманутого ею Креонта. В точном прозаическом переводе они гласят так: «Он же дошел до такого неразумия, что, имея возможность, изгнав меня из земли, этим (заранее) уничтожить мои замыслы, разрешил мне остаться этот день, в течение которого я обращу в трупы троих моих врагов – отца, дочь и моего мужа». Нечего говорить, что в поэзии этот перевод невозможен; у Иннокентия Федоровича мы находим:
О, слепец!
В руках держать решенье – и оставить
Нам целый день… Довольно за глаза,
Чтобы отца, и дочь, и мужа с нею
Мы в трупы обратили… ненавистных.
Полезно сравнить его перевод шаг за шагом – так ясна здесь расчленяющая работа переводчика, заставившая его даже, ради эффектности антитезы, пожертвовать частью содержания второго стиха. В этом можно видеть недостаток перевода; но переводчик нам ответит, что иначе пришлось бы пожертвовать поэзией – и будет прав.